Энкантадас, или Заколдованные острова (др. перевод) - Герман Мелвилл 6 стр.


К кустам были привязаны штук двадцать стонущих черепах — кладовая Хуниллы; а вокруг валялись сотни черных боевых щитов, похожих на вывороченные, разбитые надгробья из темного шифера. То были останки больших черепах, из которых Фелипе и Труксилл добывали драгоценный жир. Им были наполнены две огромные тыквенные бутыли и два порядочных бочонка. Рядом в котле навалены были ссохшиеся корки, из которых жир уже испарился. «Они собирались вытопить его на следующий день», — сказала Хунилла и отвернулась.

Я забыл рассказать о том, что нас больше всего поразило, едва мы ступили на землю: память не всегда воскрешает события в должном порядке.

Когда мы причаливали, несколько собачек с мягкой, вьющейся шерстью, прекрасной породы, распространенной в Перу, приветствовали Хуниллу дружным радостным хором, и она им ответила. Собачки эти — потомство тех двух, что были привезены из Пайты, — родились на острове уже после того, как Хунилла овдовела. Из-за острых камней и обрывов, непролазных зарослей, скрытых расщелин и прочих опасностей, которыми изобилует внутренняя часть острова, Хунилла, напуганная пропажей одного из своих любимцев, больше не разрешала этим нежным созданиям сопровождать ее, когда карабкалась по скалам в поисках птичьих яиц и вообще уходила далеко от хижины; вот почему в то утро они, привычные к этому запрету, не пытались за ней последовать, когда она отправилась на другой конец острова. Сама же она так полна была другим, что и не вспомнила о них, хотя была сильно к ним привязана и вдобавок к той влаге, которую они на рассвете вылизывали из углублений в ближайших камнях, делилась с ними водой из тыквенной бутыли, почти не делая запасов на случай совсем уж полного безводья, которое в особенно жестокие месяцы случается на этих островах.

По нашей просьбе она указала то немногое, что ей хотелось бы взять с собой, — сундук, жир, а также живых черепах, которых она в благодарность решила подарить нашему капитану, — и мы тут же принялись перетаскивать все это к лодке по длинной лестнице, затененной нависшими скалами. Пока мои товарищи были этим заняты, я огляделся и увидел, что Хунилла исчезла.

Не одно любопытство, но еще и примешавшееся к нему какое-то иное чувство заставило меня выпустить из рук моих черепах и еще раз внимательно посмотреть по сторонам. Я вспомнил про мужа, которого она своими руками предала земле. Узкая тропинка уводила в чащу. Следуя за ее изгибами, я вышел на небольшую круглую поляну.

Могильный холм возвышался посредине ее, ровная горка мельчайшего песка, подобная тем, что образуются на дне песочных часов. В изголовье стоял крест из голых сучьев, с которых еще свисали лоскутки сухой увядшей коры; поперечина его, привязанная веревкой, бессильно поникла в неподвижном воздухе.

Хунилла стояла на коленях у могилы, низко опустив темную голову с распущенными длинными индейскими волосами. Руки ее, протянутые к подножию креста, сжимали маленькое бронзовое распятие, — от бессчетных прикосновений на нем не различить было ни рисунка, ни букв, как на древнем дверном молотке, которым стучали долго и тщетно. Меня она не видела, и я бесшумно повернул обратно и ушел с той поляны.

За несколько минут до отплытия, когда сборы были закончены, она опять появилась среди нас. Я заглянул ей в глаза, но слез в них не было. В ее облике сквозила какая-то надменность, и, однако же, это был облик скорби. Испанская и индейская печаль, чуждающаяся зримых проявлений. Высокая гордость, которую не сломить никакой пыткой; сокровенная гордость, смиряющая сокровенные муки.

Она медленно спускалась к воде, и шелковые собачки окружали ее, как свита. Двух самых настойчивых она подхватила на руки.

— Милые мои! Хорошие! — и, лаская их, спросила, сколько можно взять с собой на корабль.

Нашей шлюпкой командовал помощник капитана — человек не злой, просто жизнь научила его во всем, вплоть до мелочей, руководствоваться практическими соображениями.

— Всех мы не можем забрать, Хунилла, — сказал он. — Припасов у нас в обрез, ветер ненадежный; до Тумбеса, возможно, придется идти много дней. Так что этих двух забирай, а больше нельзя.

Она уже сидела в шлюпке; гребцы тоже заняли свои места — все, кроме одного, который стоял наготове, чтобы оттолкнуть шлюпку и тоже вскочить в нее. И тут собаки, с присущей этим животным сообразительностью, словно поняли, что вот сейчас, сию минуту, их покинут на пустом, бесплодном берегу. Планшир у лодки был высокий, нос ее, обращенный к земле, приподнят; к тому же собаки, видимо, боялись морской воды, так что вскочить в лодку они никак не могли. Но они стали неистово скрести лапами носовую обшивку, словно то была дверь, которую захлопнул перед ними фермер во время зимней вьюги. И громогласно изливали свое горе. То был не вой, не тявканье: то была почти человеческая речь.

— Навались! Дай ход! — гаркнул помощник.

Шлюпка тяжелым рывком сдвинулась с места, потом быстро отошла от берега, сделала поворот и помчалась. Собаки с воем бросились бежать по кромке воды. Они то замирали, глядя на летящую шлюпку, то словно готовы были кинуться в воду и догонять ее вплавь; но что-то их удерживало, и они опять с воем бежали вдоль берега. Будь они людьми, и то это не вызывало бы в сердце такой щемящей тоски. Весла взлетали согласно, как перья двух крыльев. Все молчали. Я глянул на берег, потом на Хуниллу, но темное лицо ее застыло в мрачном спокойствии. Собачки, свернувшиеся у нее на коленях, напрасно лизали ее неподвижные руки. Она ни разу не оглянулась, но сидела не шелохнувшись, пока мы не обогнули мыс и сзади уже ничего не стало видно и слышно. Казалось, она, пережив тягчайшие страдания, какие могут постигнуть смертного, отныне была готова к тому, что и остальные сердечные струны будут рваться одна за другой. Казалось, она так сжилась с болью, что и чужую боль, даже когда любовь и жалость сделали ее своей, тоже считала нужным сносить без ропота. Трепетное сердце в клетке из стали. Сердце, по-земному трепетное, схваченное морозом, упавшим с неба.

Досказать осталось немного. После долгого перехода, осложненного штилями и переменными ветрами, мы вошли в небольшой перуанский порт Тумбес пополнить запасы провианта. Отсюда до Пайты было недалеко. Наш капитан продал черепаший жир местному купцу и, добавив к вырученному серебру некоторую сумму, собранную командой, вручил эти деньги нашей молчаливой пассажирке, так и не узнавшей о том, что сделали для нее матросы.

В последний раз мы видели одинокую Хуниллу, когда она въезжала в Пайту на сером ослике и перед глазами у нее на холке животного мерно колыхался геральдический ослиный крест [48].

Очерк девятый

ОСТРОВ ГУДА И ОТШЕЛЬНИК ОБЕРЛУС

Унылое ущелье — место встречи —

Унылостью его не превзошло,

Сидящего по-скотски, по-калечьи

На корточках; на смрадное чело

Седые космы пали тяжело,

Седые космы покрывали плечи,

Глаза горели мертвенно и зло,

Как дьяволу поставленные свечи.

Беззубый рот не ведал пищи человечьей.

Он был одет считай что ни во что:

Колючками заколотые тряпки

Скрывали срам, как воду — решето [49].

К юго-востоку от острова Кроссмена лежит остров Гуда, он же — Облачный остров Мак-Кейна, а с южной его стороны есть небольшая бухта с прозрачной водой и с широкой полосой низкого берега из темной искрошенной лавы, называемого Черный берег или пристань Оберлуса. С тем же успехом ее можно было назвать пристанью Харона.

Свое имя она получила от белокожего чудовища, прожившего здесь много лет, от некоего европейца, который выказал в этих диких краях свойства поистине дьявольские, каких не обнаружить даже у людоедов, населяющих острова того же океана.

С полвека тому назад [50] Оберлус дезертировал на этот остров, бывший тогда и до сих пор оставшийся необитаемым. Он соорудил себе берлогу из лавы и камней в миле от пристани, впоследствии названной в его честь, в долине, а вернее сказать, между раздвинувшимися стенами ущелья, где среди скал разбросаны клочки земли, кое-как поддающиеся обработке, — других мест, годных для этой цели, на острове нет. Здесь ему удавалось выращивать худосочный картофель и тыквы, которые он время от времени сбывал оголодавшим китоловам за водку или за доллары.

Внешностью он по всем описаниям напоминал жертву какой-то злой волшебницы; он словно напился из чаши Цирцеи. Звероподобный; лохмотья лишь отчасти прикрывают наготу; веснушчатая кожа вся в волдырях от постоянного пребывания на солнце; нос сплющенный; лицо землистое, тяжелое, перекошенное; волосы и борода густые, нечесаные, огненно-рыжие. Тем, кто видел его впервые, он казался каким-то вулканическим существом, извергнутым на поверхность теми же толчками, что породили весь остров. Говорят, что когда он спал, скрючившись в своей лавовой берлоге в горах, то казался кучей сухих листьев, которые свирепый ночной ветер сорвал с осенних деревьев и, на минуту утихнув, забыл в этом укромном уголке, а потом задул с новой силой, чтобы где-нибудь дальше повторить свою безжалостную выходку. Рассказывают также, что этот самый Оберлус являл поразительную картину, когда душным облачным утром, укрывшись под непотребной черной клеенчатой шляпой, мотыжил землю между кустов картофеля. Такой искривленной, изломанной была вся его необыкновенная натура, что казалось, даже рукоять его мотыги постепенно съежилась, превратилась в жалкую кривую палку, и орудовал он ею, как дикарь боевым серпом, а не как цивилизованный земледелец. Он завел себе непонятную привычку при первой встрече с незнакомым человеком все время стоять к нему спиной, возможно потому, что это была его наименее выразительная, а стало быть, лучшая сторона. Если встреча происходила в его огороде — а так бывало, когда вновь прибывшие прямо с корабля шли в ущелье на поиски диковинного зеленщика, о котором они были наслышаны, — Оберлус некоторое время продолжал мотыжить, точно и не слышал приветствий, ни учтивых и тихих, ни шумно-веселых. Когда любопытствующий старался зайти спереди, анахорет с мотыгой в руке столь же старательно отворачивался и так, пригнувшись, угрюмо описывал круги вокруг своей картофельной кочки. Это — если он мотыжил. Если же сажал, во всем его облике и в каждом движении было что-то до того злорадное и скрытное, точно он не картошку бросал в землю, а отраву в колодцы; что же касается его более безобидных чудачеств, то он воображал, будто посетители его не просто хотят запастись картошкой или хоть с кем-то пообщаться на этом пустынном острове, но жаждут лицезреть могучего отшельника Оберлуса в его царственном уединении. Просто не верится, чтобы такое существо обладало таким тщеславием, чтобы человеконенавистник так ценил поклонение; но он действительно был одержим своей манией и потому в разговорах с капитанами напускал на себя уморительную важность. Впрочем, это явление того же порядка, что и всем известная склонность некоторых каторжников хвастаться самыми отвратительными своими подвигами. А случалось, на него нападала другая блажь, и он подолгу прятался от посетителей то за одним, то за другим углом своей каменной хижины; либо, как медведь от охотника, ускользал сквозь сухие заросли в горы, чтобы только не видеть человеческого лица.

Если не считать случайных гостей с моря, общество Оберлуса долгое время составляли одни черепахи, и он словно опустился даже ниже их уровня и сравнялся с ними в потребностях — разве что всегда был готов напиться до бесчувствия. Но как бы низко он, казалось, ни пал, в нем таилась, только ожидая случая проявиться, еще большая низость. В самом деле, единственное, в чем Оберлус превосходил черепах, была заложенная в нем порочность, а заодно и нечто вроде сознательной воли к ее проявлению. Более того, из дальнейшего, возможно, станет ясно, что такие изъяны, как честолюбие и стремление к власти ради власти, свойственны отнюдь не исключительно благородным умам, но также и существам, вовсе лишенным разума. Нет созданий столь себялюбивых и властных, как некоторые животные, — это мог заметить всякий, кто наблюдал за нравами пастбища.

«Мне этот остров от матери достался, Сикораксы» [51], — сказал себе Оберлус, озирая свои пустынные владения. Каким-то способом он раздобыл — может быть, выменял, а может быть, украл с корабля — старый мушкет и несколько пуль. А обзаведясь оружием, ощутил потребность действовать как тигр, когда почувствует, что у него выросли когти. Долгая привычка властвовать над окружающим миром, одиночество, лишь изредка нарушаемое встречами с людьми, во время которых он мог проявить либо холодную независимость, либо торгашескую хитрость, — все это, очевидно, выработало в нем преувеличенное понятие о собственной значительности и чисто животное презрение ко всем и всему на свете.

Незадачливый креол, вкусивший утех короткого царствования на острове Карла, в какой-то степени руководствовался, вероятно, и вполне достойными мотивами — например, побудить других предприимчивых смельчаков тоже увезти в дальние края колонистов и утвердить свою политическую власть над ними. Что он без церемонии казнил многих своих перуанцев — вполне простительно, если вспомнить, с какими отчаянными головорезами ему приходилось иметь дело; а использование собачьего отряда для усмирения мятежников представляется в данных обстоятельствах только справедливым. Но уж для этого короля Оберлуса и для того, о чем будет сейчас рассказано, никаких оправданий не придумаешь. В своих поступках он попросту упивался собственным тиранством и жестокостью, свойствами, которые тоже достались ему от матери его Сикораксы. И теперь, вооруженный грозным мушкетом, сильный сознанием, что он — полновластный хозяин этого мерзкого острова, он только и ждал случая испробовать свою власть на первом же существе человеческой породы, какое попадется беззащитным ему в лапы.

Такой случай не замедлил представиться. Однажды он увидел на берегу лодку, возле которой стоял всего один человек, негр. Недалеко от берега бросил якорь корабль, и Оберлус живо смекнул, как обстоит дело. Судно зашло сюда запастись дровами, и команда с лодки отправилась в лес собирать их. Он наблюдал за лодкой из укрытия, пока не увидел, что к ней подходят люди, нагруженные чурбаками и сучьями. Сбросив свои охапки наземь, они опять удалились в заросли, а негр стал грузить дрова в лодку. Теперь Оберлус со всех ног спешит к негру и униженно просит разрешения помочь ему в его трудах. Негр приходит в ужас, когда в этой пустыне вдруг появляется живое существо, да еще такое страховидное, и медвежья услужливость Оберлуса отнюдь не способствует его успокоению. Он стоит, подняв на плечо два чурбака и готовясь прибавить к ним еще столько же, но тут Оберлус, у которого за пазухой спрятана короткая веревка, любезно поднимает эти чурбаки с земли. При этом он упорно держится у негра за спиной, а тот, почуяв недоброе, тщетно пытается повернуться к нему лицом. Наконец Оберлус, устав от бесплодных попыток взять негра обманом, либо опасаясь возвращения тех, что ушли в лес, отбегает к ближнему кусту и, вытащив свой мушкет, свирепо приказывает негру бросить работу и следовать за ним. Негр отказывается. Тогда Оберлус стреляет в него. К счастью, ружье дает осечку; но негр, уже перепуганный до потери сознания, в ответ на повторный окрик покорно бросает дрова и сдается. Знакомым ему узким ущельем Оберлус спешит увести его подальше от берега.

Поднимаясь в горы, он радостно сообщает негру, что отныне тот станет на него трудиться, станет его рабом и в дальнейшем с ним будут обращаться в зависимости от его поведения. Но введенный в заблуждение тем, что в первую минуту его пленник от неожиданности струсил, Оберлус не вовремя ослабляет бдительность. В узком проходе между скалами негр, мужчина могучего сложения, приметив, что поимщик его зазевался, внезапно хватает его, валит наземь, вырывает у него мушкет, вяжет ему руки его же веревкой, взваливает его на плечо к возвращается с ним к лодке. Вместе с подоспевшими товарищами они увозят Оберлуса на судно. То был корабль англичан-контрабандистов, а от них трудно ждать особого милосердия. После хорошей порки Оберлуса, закованного в наручники, снова везут на остров и заставляют показать свое жилище и выложить свое имущество. Забирают все — картофель, тыквы, черепах и в придачу доллары, которые он нажил своими торговыми операциями. Но в то время как не в меру мстительные контрабандисты разоряют его хижину и огород, Оберлус спасается в горы и сидит там в ему одному известном недоступном тайнике, пока корабль не уходит, а тогда выбирается наружу и с помощью старого напильника, воткнутого в ствол дерева, освобождается от наручников.

Назад Дальше