* * *
Дома, в Поттерис, у Эмили было множество тетушек: тетя Энни, тетя Ада, тетя Мириам, тетя Гертруда, тетя Флоренс. Тетя Флоренс была из них старшая и в молодости считалась самой красивой. Она всегда ухаживала за своей матерью, у которой была нелегкая жизнь, поэтому замуж вышла поздно и детей у нее не было – хотя, как говорила мама Эмили, ее всегда звали приглядывать за детьми других сестер. Мать умерла в полном маразме, когда Флоренс было пятьдесят четыре. В том же году у ее мужа случился инсульт, и после этого он десять лет пролежал парализованный, а тетя Флоренс кормила и обихаживала его. В молодые годы у нее были прекрасные золотистые волосы, очень длинные, ниже спины. В школу она ходила только до четырнадцати лет, но всю жизнь читала книги – Диккенса и Троллопа, Дюма и Гарриет Бичер-Стоу – и всегда мечтала попутешествовать за границей. Когда дядя Тед наконец умер, она получила немного денег и уже совсем собралась уехать, как вдруг заболела тетя Мириам: головокружения, ноги не держат, руки трясутся, – и ее дети, занятые своими детьми, попросили тетю Флорри помочь. Кого же еще просить, говорила мама Эмили, она ведь вроде как свободна. И потом, она всегда такая сильная, так и бегает вверх-вниз по лестнице, когда нужно что-то подать или принести: сначала для бабушки, потом для дяди Теда, потом для бедной тети Мириам. На вид всегда здоровая, работящая. Но когда Мириам умерла, Флоренс было семьдесят два, и у нее был артрит, и никуда поехать она уже не могла. Могла только сидеть и вышивать – вышивать она любила, такая красота у нее получалась, что ни возьми: букеты, и арабески, и увитые цветами решетки – сияющими яркими нитками по белому полотну – или еще белые атласные наволочки для подушек, шитые белым шелком или, наоборот, всеми цветами радуги, с узорами из всех веков и стилей – тут тебе и эпоха Возрождения, и классицизм, и викторианские мотивы, и ар-нуво. Когда ездили к ней в гости, всегда привозили в подарок отрезы белого атласа, по которому она вышивала. Больше всего ей нравился такой плотный, из которого свадебные платья шьют. Цвет она предпочитала слегка кремовый, а вот ярко-белый, как бывает искусственный шелк, не любила. Когда ей исполнилось восемьдесят пять, в местной газете напечатали про нее статью, про ее замечательные вышивки, и там была фотография тети Флорри: она сидит в кресле в своей маленькой гостиной – прямо сидит, не горбится, – и на голове у нее короной уложены волосы, хотя они уже не такие густые, как были когда-то, а вокруг, на всей мебели, развешены белые полотнища с ее вышивками. У нее соседка хорошая, говорила мама Эмили, она к ней приходит и все ей делает. Сама-то тетя Флорри уже почти ничего не может: у нее артрит суставов рук.
* * *
После речи мисс Крайтон-Уокер Эмили расплакалась. Первые полчаса она думала, что это просто нервная реакция, раздражение глаз от волнения перед завтрашним экзаменом, что это скоро пройдет. Сначала она не слишком сдерживалась, ревела и всхлипывала в раздевалке спортивного зала в подвале, раскачивалась из стороны в сторону на скамеечке, под которой в решетчатом ящике были как попало свалены парусиновые ботинки для хоккея на траве и пыльные гимнастические тапочки. Дело шло к отбою, и она решила, что, пожалуй, пора кончать реветь, хватит уже, выплакалась, отвела душу. Надо собраться, прийти в себя. Хлюпая носом, она тихонько выбралась в коридор верхних этажей и там натолкнулась на Флору Марш. Добрая Флора сказала: вид у тебя что-то не очень. Услышав это, Эмили взвыла, как раненый зверь, и попыталась пройти мимо, но ее так шатало от стены к стене коридора, что Флора встревожилась. На вопросы, что случилось, Эмили толком ответить не могла, она словно онемела, и Флора сказала: тебе надо в лечебку, так они называли школьный лазарет, тебе надо к медсестре. Завтра ведь экзамен по латинскому, ты что, приведи себя в порядок. Флора повела ее по темным коридорам засыпающей школы. Эмили не сопротивлялась, она шла, слегка постанывая, вся мокрая от слез, а внутри ее заплаканной головы светился огонек ясного разума, тикал какой-то четкий механизм, и она думала: меня ведут как вола – нет, не вола, как белую телку, как там у Китса в оде к греческой вазе… Разубранную телку тянет жрец, она мычит, как бы взывая к небу… Над головой на металлических цепях тоскливо свисали пыльные шары коридорных ламп.
Школьная медсестра, сухонькая деловитая женщина в белом халате и туфлях на мягкой резиновой подошве, развела для Эмили кружку какао и усадила ее в не слишком удобное, но симпатичное плетеное кресло. Эмили все плакала. Медсестре и Флоре, да и самой Эмили было ясно, что конца этому не предвидится. Соленые слезы застилали ей глаза, скапливались между веками, переливались через край, растекались широкими потоками по щекам и подбородку, холодными струйками сбегали по шее, пропитывали воротник. Тикающий механизм в голове Эмили тем временем размышлял о смерти Сенеки, о том, как теплая влага жизни вытекает из тела, капля за каплей, о том, что можно просто позволить ей истечь, просто сдаться. Медсестра велела Флоре принести вещи Эмили, и она, с трудом ворочая руками, как неумелый пловец в толще воды, натянула ночную рубашку и взобралась на высокую больничную кровать с железной решетчатой спинкой, жестким матрасом и белыми хлопчатобумажными одеялами. Слезы текли уже беззвучно, от них на подушке расплылось темное пятно, потом подушка промокла насквозь. Эмили свернулась на постели, уткнувшись подбородком в коленки, спиной к медсестре. Сестра поправила ей мокрые волосы, забившиеся за ворот рубашки, и спросила Флору Марш, из-за чего Эмили плачет. Флора сказала: не знаю, может быть, начальница что-то такое сказала. До Эмили, затерянной как щепка в водяной пустыне, их слова доносились глухо, как бы издалека. Сможет ли она завтра экзамен сдавать, спросила Флора, и сестра сказала: ночь поспит, а там видно будет.
* * *
Эмили раздвоилась. Та ее часть, которая ведает чувствами, потерпела поражение и сдалась, уступила, растворилась в блаженном небытии. А мыслящая часть продолжала работать, четко и строго, ритмически отмеривая пятистопные ямбы и александрийские стихи, и утешительные слезы не мешали ей, а просто служили фоном. Наутро чувствующая часть Эмили, продолжая всхлюпывать и нетвердо пошатываясь, приняла из рук медсестры кружку чая и кусочек тоста, а мыслящая часть трезво выглянула из заплаканных глазниц, поднялась с постели, оделась и, не вытирая мокрых щек, отправилась на экзамен по латинскому языку. И Эмили высидела весь экзамен, и там она несколько часов переводила, анализировала тексты и старательно сочиняла латинские фразы и целые абзацы. А когда экзамен закончился, из горла ее вырвался неудержимый всхлип – и слезы хлынули снова, как будто где-то внутри открылся кран, как будто с этим слезным потоком что-то – всё – должно было выплеснуться наружу. Эмили прокралась назад в лазарет, на железную кровать, и лежала, зябко дрожа, с холодными мокрыми щеками, а в голове у нее, там, где тикает механизм разума, в яростном водовороте кружились примечания к Горацию, крики носимых бурей героев «Лира», неуместные банальности миссис Беннет, сослагательные и условные наклонения – и она их разбирала, перебирала и просеивала, а слезы все текли и текли. И так она написала два сочинения по немецкому и все экзаменационные работы по английскому. Когда приходило время писать, она всегда была собранна и готова, но из написанного ничего не помнила – все растворялось в слезах, все смывалось прочь. Она была как бегун в конце марафона: все силы тела, крови и мускулов на исходе, осталась только сила духа, тронь такого рукой – рухнет и не встанет.
* * *
В свободный день между экзаменом по английскому и последним, по французскому, в ее палате появилась посетительница. Эмили лежала калачиком на своей железной кровати и плакала. Сестра наполовину опустила жалюзи на окнах, чтобы внутрь не проникал жар летнего дня и крики девочек, играющих в теннис на солнечном травяном корте. Воздух в комнате густой и зеленый, полупрозрачно-стеклянный, и в нем стоят, как под водой, столбы тени. Мисс Крайтон-Уокер вошла и направилась к кровати, и вместе с ней вошел скрип резиновых подошв и ее собственная тень. Волосы у нее в этом полусвете серебряные с зелеными отблесками, платье цвета больше всего похожего на грязь, на шее маленький, плотно вязанный крючком воротничок-стойка. Она пододвинула железный трубчатый стул и села перед Эмили: руки покойно сложены на коленях, колени плотно сдвинуты, губы поджаты. От слез обоняние Эмили не ухудшилось, наоборот, стало более чутким: от мисс Крайтон-Уокер слегка пахло нафталином, но в стенах лазарета этот острый душный запах напомнил ей эфир или хлороформ, и ее немного замутило. Эмили лежала неподвижно. Мисс Крайтон-Уокер заговорила:
– Эмили, я с сожалением узнала, что ты заболела, если это можно так назвать. К сожалению, мне не сообщили об этом раньше, иначе бы я раньше тебя навестила. Скажи мне, пожалуйста, если можешь, что тебя так огорчило?
– Не знаю, – сказала Эмили, и это была неправда.
– Я знаю, что ты придаешь очень большое значение этим экзаменам, – прозвучал тихий голос, и в нем слышалось осуждение. – Я думаю, ты слишком переутомилась, поставила себе слишком высокие цели, перестаралась. Мне всегда казалось, что это несправедливо по отношению к юным девушкам – заставлять их проходить такие суровые испытания, когда можно было бы найти какие-то другие, более объективные способы всесторонне оценить их успехи и достижения. Разумеется, я готова написать письмо в экзаменационный совет, если тебе кажется – если мне покажется, – что ты не смогла проявить себя достойным образом. Это, конечно, будет очень обидно, но это ведь не трагедия, совсем не трагедия. К тому же такие временные неприятности могут быть полезны для воспитания характера.
– Я не пропустила ни одного экзамена, – глухо прозвучал упрямый голос Эмили.
Мисс Крайтон-Уокер продолжала:
– Я убеждена, что для формирования по-настоящему твердого характера необходимо один раз потерпеть серьезную неудачу. Я понимаю, что ты сейчас видишь все совсем в другом свете, но когда-нибудь ты со мной согласишься.
Эмили понимала: нужно бороться, но как? Одна половина ее готова была громко разреветься, просто чтобы заглушить грубым криком этот тихий вкрадчивый голос. Другая половина без слов понимала, что этого делать ни в коем случае нельзя, что это капитуляция, признание неурочно произнесенного над ней окончательного приговора. Она сказала:
– Если мне не надо будет разговаривать, если просто продолжать писать экзаменационные работы, то, мне кажется, я справлюсь, у меня получится. Мне так кажется.
– По-моему, Эмили, у тебя получается плохо.
Эмили почувствовала, что в глазах у нее плывет и в голове мутится, как будто она теряет сознание от запаха нафталина. Она отвела глаза вниз от осуждающего лица и стала разглядывать вязаный воротничок, состоящий из узелков и дырочек. Вязание крючком, даже самое аккуратное, всегда бывает чуть-чуть неровным и несимметричным; вот и здесь маленькие цветочки в обрамлении нитяных цепочек немного кривые. Две половины воротничка присобраны и стянуты толстеньким крученым шнурком, шнурок завязан тугим бантиком, а концы его свисают на грудь, и каждый заканчивается узелком. Где ты, Расин? Где спасительная нить логических рассуждений, где сухой и жаркий воздух, которым дышит Читатель? Жалюзи слегка качаются и прогибаются от ветра. Внезапно в голове Эмили начинает разворачиваться бесконечный свиток, а на нем сплетение стихотворных строк, ровных, как ноты на стане, и этот упорядоченный рисунок александрийского стиха каким-то неведомым образом составляет филигранную мережку, какие великая мастерица была вышивать тетя Флорри: паутинки ниток, сходящиеся вместе и перехваченные посредине, как снопы у жнеца, а между ними просветы, скрепленные крохотными стежками, и все вместе – сетка, решетка.
Вот и еще один призрак у постели – совершенно неуместный. Думающая половинка Эмили улыбается про себя, поудобнее подложив руку под щеку.
– Мне просто надо побыть в покое, сосредоточиться…
Мисс Крайтон-Уокер подобралась, ее серебристо-зеленые кудри слегка качнулись в сторону лежащей девочки.
– Мне сказали, что ты расстроилась из-за моих слов на собрании. Если это так, то мне очень жаль. Разумеется, все, что я говорила, было сказано из лучших побуждений и, как мне казалось, совершенно продуманно. Я говорила это в интересах большинства девочек и никого в отдельности не хотела обидеть. Я чувствую себя равно ответственной за всех вас, вне зависимости от различия интересов и способностей. Возможно, что в тот момент потребности прочих мне казались более важными, чем твои, – вероятно, мне думалось, что ты чувствуешь себя увереннее, чем другие. Поверь, пожалуйста, что я ничего особенного не имела в виду по отношению лично к тебе. И разумеется, все сказанное мной было сказано совершенно искренне.
– Да. То есть да, конечно.
– Я хотела бы знать, не обиделась ли ты на что-то, что я сказала.
– Я бы не хотела…
– Я бы не хотела, чтобы между нами осталось это недоразумение. Меня бы очень огорчило – меня бы расстроило, – если бы я узнала, что я даже ненамеренно причинила боль одной из девочек, находящихся на моем попечении. Скажи, пожалуйста, не винишь ли ты меня в чем-то.
– Нет. Нет, конечно нет.
* * *
Бедная Эмили, принужденная выступить в роли судьи! Как беспомощны, как безнадежны ее слова – это же ложь, измена принципу точности. Сказавши «нет», она как будто предала, нарушила какую-то клятву, которой никогда не давала.
* * *
– Хорошо. Мы, кажется, поняли друг друга. Я очень рада. Я принесла тебе цветов из своего садика, сестра поставит их в воду. Они немного скрасят твое пребывание в этой темноте. Надеюсь, ты скоро сможешь вернуться ко всем остальным девочкам. Я, разумеется, буду осведомляться о твоем здоровье.
* * *
Страница за страницей, медленно и тщательно, экзаменационные сочинения по французскому были написаны. Перо Эмили быстро бежало по белой бумаге, оставляя цепочку скупых черных значков; мысли ложились на страницу мелкими стежками, перемежающимися яркими бусинками цитат. Ей не приходилось ничего сочинять: она знала, что хочет сказать, узнавала рисунок мысли, и он сам укладывался на чистый лист в виде упорядоченного узора. На стыке абзацев Эмили поднимала глаза: в темных углах школьного зала, под пыльными наградными щитами, в оконных нишах или проемах дверей ей являлись видения сцен и целых живых картин, в которых разыгрывалась одна и та же тема – тщетность человеческих стремлений. Она подробно анализировала ясность, с которой Расин представил запутанный и противоречивый мир страстей Федры, а в это время боковым зрением видела призрачные фигуры, извивающиеся и машущие, словно призраки, пытающиеся на дыхании ветра перелететь через Стикс. Среди них была фигура мисс Крайтон-Уокер того серебристо-грязного цвета, в каком она предстала в подводном свете больничной палаты, и она многозначительно утверждала, что поражение необходимо и полезно. Была там и тетя Флорри, блекло-пепельная и смиренная, освещенная отраженным светом своих работ – прямоугольников белого полотна и непорочного свадебного атласа, – прямо сидящая в своем кресле, тоже судья. Был там и Мартин, о котором она вспоминала так редко, и он снова, как когда-то, разбрасывал и комкал бумаги на ее маленьком столе – сгусток мягкой бессмысленной плоти посреди вихря белых листов. Виделись ей даже длинные ряды необожженных керамических сосудов, покрытых непрозрачной пока глазурью, жидкой глиняной поливой, скрывающей до поры нанесенный рисунок, который проявится только после обжига в печи у ее отца, откуда они выйдут ясными и сияющими. Зачем продолжать бороться, шептал тихий голос в ее ушах, к чему вся эта маета? Что ты можешь знать, продолжал этот голос – и нельзя было отказать ему в некоторой правоте, – о кровосмесительной страсти матери и о гневе богов? Не нашего ума это дело, наше дело – вышивать скатерти и терпеть.
Эмили, не без стараний мисс Крайтон-Уокер, было хорошо знакомо чувство вины, но она ничего не знала о силе страсти, ни укрощенной, ни неуемной; она не испытывала в своей крови хватки ее огненных когтей. Она и писала, ясно и убедительно, о неизбывном чувстве вины Федры, не оставляющем ее от первой сцены до последней, о чувстве, из-за которого она так страшится встречи со своим отцом Миносом, судией в загробном мире, из-за которого чувствует, что ясность ее зрения оскверняет самый воздух и чистоту солнечного света. Эмили писала, а сама то и дело касалась припухших мешков под покрасневшими от слез глазами: она видела сейчас сквозь толщу влаги и невольно и неизбежно сравнивала кощунственную ясность зрения Федры и туман в своих исплаканных глазах, для которых солнечный свет был мукой.