– У тебя приятные духи, – заметил он.
– "Самарканд", – коротко ответила она и как-то замкнулась.
Терраса Ваниного дома была освещена; малыши давно спали, но взрослые ещё сидели за столом. Их негромкие голоса отчётливо раздавались в по-южному чуткой ночной тишине. Жанна к обществу не присоединилась, сославшись на усталость.
Ирина Александровна с женской ревностью, но и с удовлетворением наблюдала её исчезновение.
– Поставь фумигатор, – насмешливо сказала она сыну, проследив его взгляд, – а то комары налетят.
– У вас тут и комары есть, – парировал Михаил. – Совсем как в Соловьёвке. И даже было русское консульство. Двести лет назад.
Но никто здесь не обладал необходимыми познаниями в истории, чтобы удовлетворить его любопытство, и даже всезнающий Ваня не смог найти этому объяснение. Начали возникать было различные предположения, но после рокового упоминания о деревне мысли Ирины Александровны приобрели совершенно иное направление. Она скорбела о Соловьёвке.
– Вот была бы жива бабушка, – тяжело вздохнула Ирина Александровна, – она бы знала, как поступить. Она не отдала бы просто так землю неизвестно кому.
– А кому? – уже раздражённо спросил Михаил.
– А тому, – не растерялась та, – кто поумнее нас с тобой, кто имущество прибирает, а не разбазаривает.
Черты бабушки в восприятии Михаила, да и остальных членов семьи, несли в себе что-то сакральное, имя её было свято, поэтому Михаил и не думал возражать, понимая предстоящее дело как не очень приятную, но неотвратимую обязанность. Ему хотелось остаться еще в Черногории, и не хотелось в деревню.
Быть может, при подобном семейном пасьянсе это было и не совсем обыкновенно, но в этой семье роль Ивана-дурака сызмальства закрепилась за Михаилом. Схема, в которой матери враждуют с дочерьми, но живут душа в душу с сыновьями, в данном случае не работала, и дураком был назначен Михаил. Был ли он дураком или не был, но сестра его Таня от пресловутой земли была надёжно ограждена заботами о двух своих малышах и в справедливом согласии с этим своим естественным правом больше думать ни о чём не желала, а Ирину Александровну от подобных хлопот избавлял сравнительно почтенный возраст и некоторая, как она порой давала понять, культурная несовместимость с людьми, от которых будет зависеть судьба её земли. Имела ли она в виду провинциальных жителей вообще, или только чиновников районной администрации, оставалось неясным.
Хотя после смерти бабушки Михаил и сам приезжал в деревню лишь единожды, кое-что починить и законсервировать, в нём засело недовольство сестрой, равнодушной к их совместному прошлому. Иногда в его воображении вставали картины из ягодненской жизни, и, хотя в жизни той было немало трагических эпизодов, которые так или иначе его касались, чаще вспоминалось счастливое и радостное, и однажды он с некоторым удивлением понял, что бережёт всё это для какого-то будущего, тихого и спокойного существования, но столь отдалённого во времени, что, пожалуй, можно было признать его химерой.
Словом, Михаил улетел домой, едва распробовав это особенное адриатическое существование. В день отлёта он видел Жанну: она лежала в ярком купальнике под солнцем на конце длинного мола, по-видимому, что-то читала.
* * *
С тех пор, как застрелился Павлуша, комната его, вернее, кабинет, постоянно держался под замком. Ключи от кабинета имела Гапа да младший брат Павлуши Сергей.
Говоря по правде, некому и было заходить туда, в эту неизвестно от кого запертую комнату, но отчего-то так повелось. По волости, было слышно, уже поползли слухи про привидение. Гапа, случись ей проходить мимо двустворчатой двери, неизменно крестилась, а вот Сергей иногда захаживал. Кто знает, что на него находило, только иногда вставлял он в замочную скважину стальной ключ, проворачивал его, прислушиваясь к тугому и лёгкому щелчку, и, угнездив на письменном двухтумбовом чёрного дуба столе вечно коптящую лампу, усаживался в кресло перед ним, поставленное так, чтобы виден был сад. Слегка подперев верхнюю губу нижней, как это свойственно делать людям, находящимся в глубокой задумчивости, отягчённой ещё и неразрешимым недоумением, он медленно передвигал взгляд с предмета на предмет, и, хотя все предметы, которые представали перед ним, были ему отлично знакомы, выражение некоторой озадаченности не покидало его лица, точно он видел их впервые. Снисходительная строгость проглядывала в его взоре, и близорукими глазами он как бы говорил: "Что же вы это, братцы, а?.. Что-то не того. Брата-то не уберегли". И вещи под строгим немного укоряющим взглядом Сергея Леонидовича словно бы несколько умалялись, тем самым выражая согласие с упрёком голубых глаз смотрящего на них человека: "Не уберегли, батюшка. Был грех. Чего и говорить".
А видел он, садясь в кресло, справа от себя книжный шкаф во всю стену, сработанный когда-то для его прадеда матросами, набитый всякой всячиной, главным образом, книжками "Морского сборника", и висящую над ним на стене значительных размеров гравированную карту в толстой резной раме, представлявшую залив Боко ди Катаро, выполненную, как было указано в картуше, в 1712 году в Венеции. У другой стены находился сундук, где испокон содержалась история семьи в наваленных там без какого бы то ни было порядка документах.
Иногда он входил просто так и сидел без света, глядя в окно, как это надо думать, делал покойник Павлуша, разглядывая, как свет полной луны томит влажный сад.
На столе у Павлуши оставалось всё так, как было при нём: лежал нефритовый жук, бочка которого были украшены мелким жемчугом, ещё разные китайские вещички, фарфоровые чашечки, статуэтки; в левом углу стояли "Илиада" и "Одиссея" в переводах Гнедича и Жуковского соответственно; фигурка бронзового пузатого смеющегося буддийского монаха, привезённого Павлушей из Сингапура, когда он, отбыв ценз на Тихоокеанской эскадре, возвращался на Балтику, помещалась справа, и томик in folio со стихами Фофанова косо лежал на зелёном сукне столешницы ближе к забранной в рамку фотографической карточке, сделанной в январе 1901 года в Пирее, где Павлуша ещё в чине мичмана был снят вместе с прочими офицерами на палубе "Громобоя" с королевой эллинов Ольгой Константиновной.
* * *
В роду Казнаковых начиная с восемнадцатого века все мужчины служили во флоте, или, как говорилось исстари, "в море". Традицию эту, казавшуюся незыблемой, первым прервал Сергей Леонидович.
В отличие от старшего Павла, которого любили и запросто звали Павлушей, младшего люди в доме сызмальства величали Сергеем Леонидовичем, настолько серьезною и даже уж просто неприступной внешностью наградила его природа. Ещё мальчиком он имел столь представительный вид, что сосед Казнаковых по имению Фитенгоф, старый лейб-улан, только посмеивался в свои кручёные, прокуренные до желтизны усы и приговаривал: "Ну, экий важный! Такому точно генералом быть". Женат Фитенгоф никогда не был и доживал свой век пристрастным к вину анахоретом, делая исключения только для Казнаковых.
Но вышло не по его слову. Был Сергей не слишком ладно скроен, увалень, да к тому же ещё чрезвычайно близорук, и, быть может, пенсне придавало облику его основательности. Был он не по годам обстоятелен, сложно было предположить такое удивительное качество в ребёнке, но дело обстояло именно так. Он и впрямь казался важным, как шмель. Величание по имени-отчеству, начавшееся сначала в шутку от прислуги, так и осталось за ним, и даже отец, весело играя глазами, тоже повторял за всеми домашними: "Ну-с, Сергей Леонидович, так кто же по мнению Бисмарка выиграл битву при Садовой?" Сергей Леонидович, как на экзамене, степенно выступал вперед и серьёзно, без тени малейшей иронии, отвечал: "Прусский школьный учитель победил австрийского школьного учителя", а отец в изумлении от этакой основательности только качал головой. Одна лишь мать запросто звала сына Серёжей, гладила по голове, трепала ему волосы и вообще прикасалась к нему.
В июне 1904 года он окончил вторую рязанскую гимназию "весьма удовлетворительно" и тогда же выдержал экзамены на юридический факультет Казанского университета. Чем ближе подходил срок окончания гимназии, тем яснее становилось, что генералом Сергею Леонидовичу не бывать. Отвлечённые предметы знания неудержимо влекли его, и в конце концов он объявил родителям, что намерен пробовать в университет. Выбор провинциального университета не объяснялся какой-либо необходимостью. Это был сознательный выбор Сергея Леонидовича. Натурой он был стеснительной, неприхотливой и столиц сторонился. Сложно было принять это за правду, но в нём будто теплилось какое-то застарелое местничество, обида за Олега Рязанского и глухая злоба на Даниловичей, подлостью и подкупом подмявших под себя Русь.
Из гимназии Сергей Леонидович вынес представление о науке, как о чём-то ничтожном и второстепенном в сравнении с благонадежностью. С той точки зрения, которой держалось большинство гимназических преподавателей, наука представляла собой мало определённого и известного в бесконечном море неопредёленного и неизвестного. Пускай ученик не знает тонкостей новейшей науки, например, не имеет никакого понятия об удельной системе, – на это можно закрыть глаза, важно лишь то, чтобы он, как прямо писали газеты того времени, "понимал историю России, как понимал её Карамзин, и имел в душе те же чувства. Не надо быть фанатиком науки, как вещи относительной, сухой, холодной и бездушной. Надо уважать её, но ставя в школе и в воспитании выше всего любовь и заботу о душе". И Сергей Леонидович достиг уже того возраста и степени развития, что отдавал себе ясный отчёт: против последнего положения нельзя было бы возразить ни слова, если бы за ним не скрывалось нечто мало похожее на истинную любовь, на разумную заботу об этой самой душе. В сущности, речь здесь шла не о чём другом, как о культивировании любви к отечеству посредством благонамеренных учебников, об искусственном насаждении "карамзинских" чувств с помощью классных отметок и дисциплинарных взысканий.
Впрочем, эти подозрительные недоразумения казались воистину ничтожными в сопоставлении с той жизнью, что расстилалась перед ним. В его понимании то были незначительные погрешности бытия, которые, как подсказывал ему разум и избыток молодых нерастраченных сил, не сложно будет поправить. Ведь, в конце концов, не для того ли и является человек в мир? Многое предстояло узнать ему, и от этого предвкушения сладко сжималось сердце.
* * *
Павлуша представлял своему брату полную противоположность и всегда держался далеко от тех, как он выражался, благоглупостей, которым был подвержен младший Сергей. На радость отцу море влекло его. До десятилетнего возраста Павлуша обучался дома, потом в Москве в гимназии Поливанова, однако недостаточная успешность его в классических языках заставила отца забрать Павлушу от Поливанова и отвезти в Петербург в пансион Ивановского с целью подготовить в Морской кадетский корпус. Вступительный экзамен Павлуша выдержал блестяще и в 1892 году был зачислен. Окончил корпус в 1898 году с занесением на мраморную доску и присуждением Нахимовской премии в 250 рублей. Письма его родным сделались более светскими и содержали такие подробности, от которых дотоле по своему скромному положению он был далёк. Подробности службы перемежались в них со столичными сплетнями. Как бы то ни было, иной раз они лучше всяких газет скрашивали однообразную деревенскую жизнь и неизменно прочитывались ближайшими соседями – Фитенгофом и Ремизовым.
Общество в то время целиком было захвачено разыгравшейся англо-бурской войной. В Английском банке хранился частный фонд Императорской фамилии, образовавшийся от переведённых туда ещё императором Александром II свободных остатков кабинета и уделов. Сумма эта достигала 50-ти миллионов фунтов стерлингов, то есть пятисот миллионов рублей. В начале войны Англии с Южно-Африканскими колониями императрица Александра Фёдоровна, горячо сочувствуя англичанам, уговорила супруга дать эти деньги взаймы королеве Виктории, и тот на это согласился, не подумав, что такой поступок, как бы поощряющий разбойничье нападение сильного на слабейшего из-за желания отнять у него собственность, явно противоречил принципам, послужившим к созванию Гаагской конференции и поставленным там решениям.
Хотя этот грустный факт старались держать в секрете, но, разумеется, долго это оказалось невозможным, так как в Англии его не скрывали, и о нём узнала вся Европа. Ещё менее такая поддержка, оказанная Англии, отвечала чувствам всех классов народа, горячо сочувствовавшим бурам и видевшим в Англии своего злейшего врага.
"Этим-то и объясняют наши недоброжелатели молчание России, – писал Павлуша, – выступившей незадолго до начала этой несправедливой войны в роли апостола мира, при столь наглом нарушении Англией принципов Гаагской конференции. Говорят, что Государь опасается потерять капитал императорской фамилии в случае возникновения несогласий с Англией, иными словами, что королева Виктория этим займом посадила его в карман.
По мере распространения известия об этом займе, чувства неудовольствия молодой императрицей разрастаются и делаются прямо враждебными. К этому присоединился ещё комический, но не менее того грустный факт. В цирке "Чинизелли" давали пантомиму "Война англичан с бурами". При общем сочувствии публики последним она встречала выход артистов, представлявших храбрых буров, криками сочувствия и восклицаниями симпатии, по адресу же англичан посылала свистки и ругательства. Узнав об этом, императрица Александра Федоровна имела бестактность поехать с дочерьми на одно из этих представлений и глубоко оскорбленная поведением публики (как англичанка) возвратилась домой и потребовала от Государя запрещения этой пантомимы. И запрещение это последовало, что вызвало много толков и выражений неудовольствия, настолько сильного, что после некоторого времени нашли нужным разрешить вновь эту пантомиму, в которой сделаны были некоторые изменения, что, однако, не помешало публике ещё резче выражать своё сочувствие бурам и негодование англичанам.
Поездку Государя и Императрицы в Москву на Страстной неделе общественное мнение объясняет желанием Государя по возможности загладить впечатление, вызванное слухами о приверженности Императрицы английским интересам. Надеялись, что демонстративное посещение церквей и монастырей и исполнение в них обрядов православной церкви в центре России и в древней первопрестольной её столице убедит народ и общество, что Императрица не англичанка, а русская. Но едва ли цель эта будет достигнута.
Кстати, Коля Гобято, сын этого нашего нового соседа по уезду из Морозовских Борков, забыл его по имени, служит здесь срочную после университета. Окончил он, кажется, по физико-математическому факультету Московского университета, и вот теперь у нас на Балтике. Встреча с ним обрадовала меня, однако взгляды его разочаровали. Впрочем, не моё это дело. Всё же не годится офицерам думать о политике, получая деньги от правительства".
* * *
Отец Павлуши и Сергея Леонид Воинович Казнаков был человеком мягким и немного легкомысленным. Когда началась война с Турцией, он бросил университет как будто с облегчением и поступил в юнкеры флота. На Чёрном море он сдружился с Макаровым, звезда которого восходила тогда, делил с ним службу на "Константине", за отличия был произведен в мичманы, но посчитал себя обойдённым в какой-то мелочи и после войны оставил службу, в университет не вернулся, а, водворившись в Соловьёвке, женился на Александре Николаевне Вердеревской, самой завидной невесте целой губернии, одно время служил по дворянским выборам, числил себя либералом, выписывал "Вестник Европы", несколько лет занимал необременительную должность непременного члена уездного по крестьянским делам присутствия, а когда в 1889 году за введением земских начальников учреждения эти упразднили, пробовал хозяйствовать, но всё больше с прохладцей, всё больше таскался с ружьецом по пустошам да по болотам, а потом как-то в одночасье потерял интерес и к болотам, и, казалось, к самой жизни, стал прикладываться к бутылочке и умер легко и неожиданно, как и жил.