«Слово не вещь, а вечно подвижная, вечно изменчивая среда». Слово как среда условие мира как согласия. Достоевский спускается на улицу, в разноголосицу, где казалось весь язык уже разобран индивидами, и из кошмара безысходности, в какой впадает карнавально разнузданный диалог, лирическим жаром поднимает подобранную на улице «полифонию», восстанавливает в ней и через нее раннюю выжидающую тишину.
В сплошном говорении разноголосых индивидов есть что-то от сумасшедшего дома, от ада. Не только в настойчивости наполеонов, кого Бахтин называет монологистами, но и в стычках диалогистов – ужас безобразно растущего вороха слов. Не монолог и диалог, а согласие хранит. Только оно вровень с таинственной тишиной («лучшее из всего, что слышал»). Молчание осталось у первичного автора, его золото разменяно на вещи вторичных авторов. Но не всегда: у лучших оно возвращается в том затаенном согласии, которое хотя еще не само спасение, но уже его начало. Монолог Толстого, диалог Достоевского – в конце концов дело художественного выбора приемов и неважно перед важным, перед вопросом вопросов: начав говорить, храним ли мы мир или продолжаем его растрату. Торных путей здесь нет. Художник волен только в выборе средств, в успехе не волен. Изволь, если ты художник, поди туда, не знаю куда, сожги себя, но не упусти, что твое дело, художника, не трата, а открытие мира. Любой прием тогда тебе простится. Узнать же, получилось или нет, легко и страшно: по плодам.
Если вытряхнуть из слова свободу, выбить из него душу, навязать ему рамки официального, т. е. заведомо воспретительного круга, обставить преградами для вольного понимания, одергивать читателя оговорками, поправками и предостережениями, только тогда, доведенное до убожества, слово будет значить то, что ему назначено, то есть само по себе – ничего. Наоборот, свободное слово – Бахтин это понимает лучше других – значит всегда больше чем может догадаться самый быстрый умом и осмотрительный автор. Всегда оно вырвется, и сам отпустивший его удивляется: вот оно что! Счастлив тот редкостный автор, который не боится независимой жизни своего слова, а ждет ее.
«Сон смешного человека», наряду с «Бобком», для Бахтина одно из двух ключевых произведений Достоевского. В «Сне» герою и автору увиделось естественное и неотвратимое: потерянный человек с улицы погубил райский мир, «растлил их всех», не уберег красоту счастливой планеты. Да и какая сила могла его, остывшего и отчаянного, удержать? Вот кошмар злее смерти. Сколько ни кайся теперь, всё равно при первом случае снова погубишь любой мир своими безднами. Неминуемая трата неотменима, хотя была во сне. Однако в художественном поступке Достоевского, русского писателя, автора «Дневника писателя» за апрель 1877-го года, неотвратимая правда сна о неминуемой растрате мира восстанавливает через ужас и стыд в авторе сна хранителя мира. Видевший сон или не сон о совращении человечества может спастись потому, что отныне и навсегда отдает всего себя делу спасения. Существо его отныне «поднято неизмеримым восторгом». Неважно, где всё происходит. Мир такая вещь, что он существует во сне не меньше чем не во сне. И во всяком случае он не дает о себе знать нигде кроме как там, где им захвачены.
«Катарсис». «Ничего окончательного в мире еще не произошло». Мир, которому дал слово Достоевский, просыпается от кошмара безысходности к новому слову. Он открыт «чужому наитию» и свободен. Полифония в нем претворяется в затаенное согласие о том, что новое слово будет, а тем самым уже и есть. «Главным предметом его изображения является само слово, притом именно полнозначное слово». Ради него в конечном счете всё, полифония, мениппея, карнавал.
Бахтин остается с нами потому, что он не хотел никогда уходить от порога невместимой истины и силился дать другим понять, что есть совсем другой простор и совсем другой восторг, чем как люди смирились понимать их. Слово смех у Бахтина условное название того неприступного восторга. «Исходят обычно из суженных и обедненных проявлений смеха в литературе последних трех веков, – отвечает Бахтин своим многочисленным критикам, – и в эти свои узкие концепции смеха […] пытаются втиснуть и смех Ренессанса».
Устояв против критики, для которой он сам же и дал все поводы, Бахтин продолжает указывать на что-то такое, чего не минуешь думая о событии слова. «Всякий действительно существенный шаг вперед, – напоминает он, – сопровождается возвращением к началу („изначальность“), точнее, к обновлению начала». Как омолодиться старому? Как вернуться к простоте начала, когда мир уже распался на несчетное множество начал? Никак. Не отчаяться здесь способно только искание, которое «отрицает очевидность […] ради неожиданности и непредвиденности правды» и ждет добра «не от […] привычного, а от чуда».
1991
Из жизни русского слова
Поэзия несет в России службу мысли вернее чем философия. По литературе мы узнаем, что с нами происходит. Она называет наше место в мире и определяет будущее. Она надежный инструмент узнавания себя.
* * *
Прекращение чуда свободы, разрушение его дискурсом тотального расписания – таким было видение позднего Достоевского и Соловьева перед самым началом кончающегося сейчас века. Предвидение, скажет всякий.
Множество, фигурирующее в легендах о великом инквизиторе и антихристе, одержимо в меру своей шаткости жаждой упорядочения. Пророки восстают против угрозы окончательного миропорядка. Всякая вообще человеческая конструкция подозрительна. Любое устроение как таковое включает преступление. Рациональная организация истории забывает человеческого ребенка, не умеющего говорить.
Инквизитор говорит много. Антихрист говорит безмерно больше и умнее всех. Когда, утомленный усилием всеобщего примирения, он просит трех апостолов сказать ему, какой идеи они от него хотят, то честно готов дать им любую. В сфере человеческого слова нет формулы, способной его смутить, кроме принятия Сына Божия, ребенка Христа. Ярость войны (не бунта) Ивана Карамазова против мироустройства идет от его гнева перед мучениями детей. Плачущий ребенок в Иване становится свирепым. За его спиной встает в нечеловеческой силе божественный Младенец.
Священная война против конструкторов истории не дожидается, когда Бог сил грядет на облаках небесных с силою и славою великою. Человек, загораясь божественной яростью, встает судьей мира. Борьба Ивана продолжается в том coup de grace, который великий инквизитор наносит вялому человечеству. Оно нехорошо вернулось к детству. Не то чтобы жажда веры и зависимость от отца ослабли, но родственная распря между Богом и людьми прервалась. Людям нового времени Христос является рисованной картиной. Из ее рамок он не может выйти, потому что нет людей, к которым он мог бы шагнуть. Повсюду младенцы второго, безнадежного детства. Столетняя старость их земного отца подчеркивает стужу этой искусственной детскости. Водимые за руку не сохранили в себе ничего от могучего библейского народа.
Антихрист бросает вызов такому человечеству. Кончая со старой канителью заблудшей истории (письмо Соловьева Анне Шмидт 23-го июня 1899-го г.), антихрист действует как катализатор исхода. Он возвращает миру размах, способный вывести из состояния крайнего страдания и одновременно несуществования. Инквизитор у Достоевского тоже остается единственным среди новых детей, рискнувшим взять историю в свои руки. Он выбирает; он знает, что такое свобода. Его тяжба с Богом весомее бесплодной изнеженности миллионов. В ультиматуме человека-манипулятора история возвращает себе драматический размах, недоступный научному человечеству с его технической вавилонской башней.
Показав свои видения, Достоевский и Соловьев оставили 20-му веку урок силы, риска, размаха. Он больше ощущается чем вычитывается в грации старца Иоанна, в гневе папы Петра, в решимости доктора Паули – и также в словах «иди, ты свободен» инквизитора к Богу; и в лихорадочном триумфе сверхчеловека, таком интимно соловьевском. Веер жестов, невольных и вдохновенных, радостно свободных. Они возвращают простоту и щедрость человеческому существу в его войне за истинного Бога на краю Ничто.
* * *
А. Ф. Лосев рассказывал мне, как чуть ли не на похоронах Розанова спросил отца Павла Флоренского: что такое Розанов? «Видели медузу? Всеми цветами радуги переливается. А вытащи из воды на сухое – одна слизь».
О быстрой линьке говорил сам Розанов в ноябре 1917-го: «Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три. Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой… Ничего в сущности не произошло. Но всё – рассыпалось». При всей впечатляющей правде этих слов (так, так: «Мы умираем от единственной и основательной причины: неуважения себя. Мы, собственно, самоубиваемся») другим слухом улавливаешь противоположное. С неведомо откуда в русском барашке проступившей неотступностью, с аввакумовским упорством какая-то Россия не слиняла, а стояла до нас, надо – простояла бы дольше. В 1921-м году Анна Ахматова писала об этом сохранении.
А в 1945-м году:
Русское слово то есть. И сейчас мы точно знаем, что если сейчас снова в день слиняет наша свеженькая свобода собираться и говорить, что Бог на душу положит, ничего по-настоящему не рассыплется и кто-то оставленный, забытый ничуть не суетясь будет продолжать делать то, что всегда делал, пока его совсем уж силой не возьмут под руки и не оттащат от стола. Сам медуза Розанов – разве он слинял в три дня? Тот же голос, та же беспривязная мысль в «Апокалипсисе нашего времени» 1917–1918 годов, что и всегда. Никакой перестройки, ни намека на ее необходимость. Флоренский в письме от 5–6 сентября 1918-го года, жалуясь, что Розанов гимн споет тому, кто ему даст вволю махорки, сливок, сахару, раздражен не этой, как он говорит, «детской наивностью», а, удивительное дело, совсем противоположным. «Вас. Вас. есть такой шарик, который можете придавливать – он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира… Бейте его – он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое».
Духовной родиной Розанова был Симбирск, где он учился во втором и третьем классах гимназии в 1870–1872 годах, – провинция, с жителей которой пятнадцатью годами раньше И. А. Гончаров списывал Обломова и где через пятнадцать лет после Розанова вырастут Александр Федорович Керенский и Владимир Ильич Ульянов. Промежуток между той непробудной спячкой и этой лихорадочной гонкой вместил розановское поколение. Розанов о своем Симбирске: «Я не только не встречал потом, но и не могу представить себе большего столкновения света и тьмы, чем какие в эти именно годы». Напряжение требовало разрешения. Взрыв русской истории от 1881-го до 1930-го года был разжатием той пружины, растратой небывалого простора. Раскол в обществе показался невыносимым, неравенство вопиющим, принятие мер неизбежным, мобилизация обязательной.
* * *
Хлебников попробовал в 1918-м году набрать поэтический размах гимна. Голод и смерть, вывела его рука, прежде чем перейти к рождению новых богов взамен растоптанных старых.
Что их, богов, построят новых, кажется бесспорным. Сразу за этой очевидностью встают образы голода, ухода в землю. Пролет к свободе на лебедином крыле совершится и мы создадим новых богов, но уже только после воскресения. После христианства легких путей нет? вслед за его основателем мы должны идти путем зерна. Правильно будет сразу согласиться, независимо от историософских вопросов: то, что Хлебников говорит о крылатом полете за богиней, холод, голод, земля, воскресение, – правда. Нет смысла уточнять, правда нашей эпохи, потому что глазами другой нам видеть всё равно не дано.
* * *
Мы получаем время вместе с границей смерти. Несмотря на то что оно включает в себя конец, оно может быть полным и наше участие в нем целым именно через включение этой границы. В стихотворении Мандельштама апреля 1935-го года названа эта причастность:
В те годы высшая мера, тем более у ссыльного, особенно после его стихов «Мы живем под собою не чуя страны», была многозначительной оговоркой. Жесткое соседство полной меры жизни и льнущей к ней смерти было правдой времени. Поэт смотрит на полноту жизни и видит смерть. Или он смотрит на смерть, прямо в ее глаза, в еще худшее время в январе 1937-го, удивляется – «еще не умер я», – и от этой решимости заглянуть за край возвращается полнота.
А если бы не было решимости заглянуть туда, где тень? Не было бы речи о полноте, роскоши, благословении.
Здесь сравнение с тенью перевернуто. Черта и граница, ночная сторона постоянный спутник всякого, и несчастен тот, кого вечная тень пугает как овчарки и сквозняк. Он – «полуживой», но не оттого просит милостыни у тени, а наоборот, он такой, потому что не вобрал ее в полной мере и без нее едва живет. Отодвинь пишущий от себя всё это решительно полуживое существование, не включи мглу, голод, нищету в роскошь своего бытия, он не сказал бы что «мы с временем соседи» и что
«Расширенный час» записи 9–11-го февраля 1937-го (мы говорим записи, не стихотворения, помня, что Мандельштам «работал с голоса») – то же самое, что в другой записи того же года «пламенных лет стая» и «бесчисленные друзья», одинаково насыщенные расширенным часом, «океан братских очей», куда поэт упадет «тяжестью всей жатвы, сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы». Поэтическая пахота («я запрягу десять волов в голос») идет под угрозой.
Можно говорить без если, они и перестали.