Новый колышек подломился, рухнула новая опора под живой тяжестью зеленой лозы. На сей раз это произошло весьма болезненно. Ведь более десяти лет молчаливо взбиралась зеленая лоза по стволу старого дерева, именуемого Европой, — десять безмерно важных лет, годы самого расцвета. Жизнь, не что-нибудь, доверили двое идеалистов Европе, укоренясь на европейской почве, питаясь европейскими соками, подобно двум лозам в вечнозеленом винограднике.
Здесь завели они себе дом — дом, какого нипочем не заведешь в Америке. «Прекрасное» было их девизом. Последние четыре года они снимали второй этаж старинного палаццо на реке Арно, тут у них были собраны все их «вещи». Эта обитель служила им источником глубокой услады: величавая тишина этих древних покоев, окна, выходящие на реку, блеск темно-красного паркета, чудная мебель, которую идеалистам посчастливилось «откопать».
M-да, жизнь наших идеалистов, незаметно для них самих, все это время с неистовой скоростью мчалась по вертикали. Они превратились в неистовых, ненасытных охотников за «вещами» для своего дома. Пока душою они устремлялись ввысь к солнцу старой европейской культуры или древней индийской философии, страсти мчали их по вертикали, понуждая цепляться за «вещи». Естественно, они накупали вещи не ради вещей как таковых, но во имя «прекрасного». Не вещи — при чем тут «вещи»! — но единственно красота составляла для них убранство их дома. Валери отыскала для окон длинного salotto выходящего на реку, сказочной красоты шторы — шторы из удивительной старинной ткани, напоминающей тончайшего плетения шелк; краски, некогда пунцовые, рыжие, черные, золотые, от времени чудесно поблекли и рдели мягким огнем. Входя в salotto, Валери всякий раз превозмогала желание молитвенно опуститься перед шторами на колени.
— Шартр! — говорила она. — Для меня они то же, что Шартрский собор!
А у Мелвилла при взгляде на его венецианский, шестнадцатого века книжный шкаф, в котором стояли два-три десятка тщательно подобранных томов, всякий раз пробегал по спине холодок. Это было святое!
И молчаливо, почти суеверно сторонился этих памятников старины мальчик, словно боялся потревожить гнездо спящих кобр или задеть ненароком ковчег завета — «вещь», какой и вовсе рискованно касаться. Молча, со сдержанным, но непреоборимым содроганием мальчик чурался домашних святынь.
Однако траченное временем великолепие обстановки не может заполнить собою жизнь идеалистов из Новой Англии. По крайней мере таких, как наши. Они привыкли к изумительному болонскому буфету, привыкли к дивному венецианскому шкафу, к книгам, к сиенским шторам и бронзе, к очаровательным кушеткам, столикам, стульям, которые «откопали» в Париже. А откапывали они вещи с первого дня, как только ступили на европейскую землю. И до сих пор не перестали. Для приезжего, как, впрочем, и аборигена, подобного рода занятие всегда припасено в Европе — худой конец.
Когда к Мелвиллам приходили гости и восторгались интерьерами, Валери и Эразм чувствовали, что прожили жизнь не зря — жизнь продолжается! Но по утрам, в те долгие часы, когда Эразм пытался сосредоточить разбегающиеся мысли на литературе флорентийского Возрождения, а Валери наводила порядок в комнатах, — но в долгие послеобеденные часы, — но долгими и обычно холодными тоскливыми вечерами ореол вокруг обстановки меркнул, и «вещи» в старом палаццо становились просто вещами, скоплением рухляди, которая стоит и висит вокруг ad infinitum, ничего не говоря ни уму, ни сердцу, — и в такие часы Валери и Эразм были готовы возненавидеть их. Жар, порождаемый красотой, подобно всякому жару, меркнет, если его ничем не питать. «Вещи» были по-прежнему дороги сердцу идеалистов. Но идеалисты уже владели ими. А как ни печально, к вещам, за которыми охотишься с таким жаром, через год или два сильно охладеваешь. Другое дело, конечно, если они становятся предметом всеобщей зависти, если их наперебой стараются заполучить музеи. А у Мелвиллов как ни хороши были «вещи», но все-таки не настолько.
Короче, мало-помалу вся эта красота померкла в их глазах, померкло очарование Европы, Италии, — «что за прелесть эти итальянцы!» — померкло даже великолепие покоев на Арно. «Нет, будь у меня такая квартира, мне никогда, никогда в жизни не захотелось бы выйти из дому. Это сама гармония, само совершенство!» Естественно, слышать такие слова — это уже кое-что.
И тем не менее Валери с Эразмом уходили из дому — скажем больше, они уходили прочь от его вековой тишины, тяжелой, как камень, холодной, как мраморные полы; от его мертвенного величия.
— Ты чувствуешь, Дик, мы живем прошлым, — говорила мужу Валери. Она называла его Диком.
Стиснув зубы, они продолжали цепляться за этот колышек. Им не хотелось сдаваться. Не хотелось расписываться в своем поражении. Двенадцать лет они были «свободные» люди, живущие «полной, прекрасной жизнью». Двенадцать лет Америка была для них Содомом и Гоморрой, гнусным исчадием промышленной бездуховности.
Нелегко расписываться в своем поражении. Очень неприятно сознаваться, что тебя тянет назад. Но в конце концов, скрепя сердце, они решили вернуться — «ради сына».
— Сил нет расставаться с Европой. Но Питер как-никак американец, пускай поглядит на Америку, покуда мал.
По произношению, по манере держаться Мелвиллы были совсем англичане — почти совсем: кое-что переняли от итальянцев, кое-что от французов.
Они все же расстались с Европой, но кусочек ее — сколько было в их силах — захватили с собой. Несколько полных контейнеров, если уж быть точным. Все свои обожаемые, незаменимые «вещи». И в полном составе прибыли в Нью-Йорк: идеалисты, их сын и солидный кусок Европы, погруженный в контейнеры.
Валери рисовала себе симпатичную квартиру где-нибудь на Риверсайд-драйв, где не так дорого, как на Западной стороне, и где так красиво встанут их изумительные вещи. Они с Эразмом занялись поисками. Но увы! Когда годовой доход существенно меньше трех тысяч… Поиски завершились… да разве неясно, чем они должны были завершиться! Две комнатушки и кухонька, и боже нас упаси ставить сюда хоть что-нибудь из «вещей»!
Увесистый кус, который им удалось отхватить от Европы, последовал на склад — пятьдесят долларов в месяц за хранение. А идеалисты сидели в двух комнатушках с кухонькой и спрашивали себя, для чего, собственно, они это все затеяли.
Конечно, Эразму следовало поступить на работу. Так значилось на скрижалях, только супруги отказывались видеть это. Недаром для них статуя Свободы всегда таила в себе эту неясную, эту непостижимую угрозу: «Человек, поступи на работу!» Эразму же были, как говорится, и карты в руки. Ему еще не поздно было вступить на преподавательское поприще. Он в свое время с блеском закончил Йельский университет и не оставлял своих «изысканий», даже когда находился в Европе.
Но об этом они с женой подумать не могли без содрогания. Преподавательское поприще! Университетский мирок! Американский к тому же! Брр — и еще раз брр!
Ради этого пожертвовать свободой, расстаться с полной и прекрасной жизнью? Ни за что! Никогда! А между прочим, Эразму через год исполнялось сорок…
«Вещи» пребывали на складе. Валери как-то раз наведалась к ним. Это стоило ей доллар в час — и мучительные терзания. «Вещи», бедненькие, имели достаточно жалостный и обшарпанный вид.
Но разве Америка клином сошлась на Нью-Йорке? Есть Запад с его нетронутыми просторами! И, взяв Питера, но оставив «вещи», Мелвиллы подались на Запад. Пожить простою жизнью на лоне гор. Но что за пытка, оказывается, самим все делать по дому! Смотреть на вещи приятно, кто спорит, однако ухаживать за ними — одно мучение, даже когда они красивы. А уж заделаться рабами уродских вещей, растапливать печку, стряпать еду, мыть посуду, таскать воду и мести полы — это вообще черт знает что такое, это не жизнь, а ужас!
В убогой горной хижине Валери грезилась Флоренция, утраченные покои на берегу Арно, болонский буфет, стулья эпохи Людовика XV, а главное — ее «Шартр», ее сказочные шторы, прозябающие в Нью-Йорке за пятьдесят долларов в месяц.
Избавление явилось в образе знакомого миллионера, который предложил им свой коттедж на Калифорнийском побережье. Калифорния! Край, где у человека вновь рождается душа! Идеалисты переехали еще немного дальше на Запад, радостно цепляясь за новый колышек надежды.
И обнаружили, что он — соломинка! Миллионеров коттедж был идеально оборудован. Он приближался, можно сказать, к пределу совершенства, так предусмотрено в нем было все, что облегчает труд: отопление — электрическое, плита — тоже, глазурованная, снежно-перламутровая кухня, пыли и грязи просто взяться неоткуда, разве что от человека. Час-полтора, и вся работа по дому окончена. И ты «свободен» — свободен слушать, как бьется в берег Великий океан, и ощущать, как существо твое полнится новою душою.
Ура! Великий океан молотил в берег с удручающей жестокостью, как воплощение слепой, безжалостной силы! А новая душа — нет, чтоб струиться в тебя нежным ручейком — прямо-таки вгрызалась в самое твое существо, нагло вытесняя оттуда прежнюю душу. Чувствовать, что над тобой занесен кулак слепой, всесокрушающей силы, что из тебя выгрызают самое дорогое: твою возвышенную душу, оставляя взамен только досаду и раздражение, — тут, знаете, хорошего мало.
Прошло примерно девять месяцев, и идеалисты покинули Запад, а с ним — и Калифорнию. Это была грандиозная затея, они нисколько не жалеют о ней. Но все-таки в конечном счете Запад — неподходящее для них место, и они убедились в этом. Нет уж, пусть новой душою обзаводятся те, у кого есть в ней потребность. А они, Валери и Эразм Мелвиллы, лучше будут, по мере сил, пестовать в себе ту душу, какая есть. Тем более, что притока каких-то новых душевных сил на Калифорнийском побережье они не ощутили. Скорей напротив.
Итак, с заметной прорехой в капитале — речь идет уже не о духовных ценностях — они вернулись в Массачусетс и вместе с сыном посетили родителей Валери. Внука, несчастного бездомного ребенка, ее родители приняли ласково; Валери с холодком; Эразму был оказан ледяной прием. В один прекрасный день мать напрямик объявила Валери, что Эразму следует поступить на работу и дать своей жене возможность жить по-человечески. Валери высокомерно напомнила ей о великолепных покоях на Арно, об изумительных «вещах», хранящихся на складе в Нью-Йорке, и о том, какой «чудесной и содержательной жизнью» жили они эти годы с Эразмом. Мать возразила, что ничего особенно чудесного в жизни дочери она пока не видит: семья без крыши над головой, муж в сорок лет болтается без дела, ребенку надо дать образование, а деньги тают, — по ее понятиям, это не чудесная жизнь, как раз наоборот. Пускай Эразм подыщет себе место в каком-нибудь университете.
— В каком? — перебила ее Валери. — И какое место?
— При таких связях, как у твоего отца, и таких данных, как у Эразма, место найдется. Тогда можно забрать все твои ценные вещи со склада и действительно развести у себя дома такую красоту, что все только ахнут. А так мебель лишь съедает ваше состояние, а сами вы, как крысы, забились в дыру, где носа высунуть некуда.
Это было вполне справедливо. Валери начала томиться по собственному дому, обставленному ее «вещами». Конечно, мебель можно было продать, и за приличные деньги, но на такое Валери не согласилась бы ни за что на свете. Пусть рушится все вокруг: культуры, верования, материки, надежды, — ничто и никогда не разлучит ее с «вещами», которые они с Эразмом собирали с такой страстью. К «вещам» она была прикована намертво.
— Да, но как отказаться от свободы, от полной и прекрасной жизни, в которую они так верили? Эразм проклинал Америку. Он решительно не желал зарабатывать деньги на жизнь. Он тосковал по Европе.
Вверив мальчика попечению родителей Валери, чета идеалистов снова отправилась в Европу. В Нью-Йорке, уплатив два доллара, они провели короткий и горький час, осматривая «вещи». На пароходе плыли «студенческим классом» — иначе говоря, третьим. Доход их теперь составлял неполных две, а не три, как прежде, тысячи годовых. И путь они держали в Париж — Париж, где все так дешево.
На этот раз поездка обернулась полнейшей неудачей.
— Мы возвратились в Европу, как псы на свою блевотину, — говорил Эразм, — только блевотина за это время успела обратиться в прах.
Он обнаружил, что не переносит Европу. Каждая мелочь здесь раздражала его. Он и Америку терпеть не мог. Но по сравнению с этим злосчастным, заплеванным материком, где, кстати, дешевизны больше нет и в помине, Америка все же была во сто крат лучше.
Валери, памятуя о «вещах» — она просто изнемогала от желания извлечь их с этого проклятого склада, где они простояли уже три года, поглотив напрасно две тысячи долларов, — написала матери, что Эразм, пожалуй, вернулся бы в Америку, если бы для него нашлась подходящая работа. Эразм в расстроенных чувствах, близкий к бешенству, к помутнению рассудка, болтался по Италии в обтрепанном, как у последнего забулдыги, костюме и с лютой ненавистью ко всему, что его окружало. И когда для него отыскалось место преподавателя французской, итальянской и испанской литературы в Кливлендском университете стеклянный блеск в его глазах усилился, черты его странно вытянутого лица, искаженные крайним смятением и яростью заострились еще резче, придавая ему сходство с крысиной мордой. В сорок лет работа все-таки настигла его.
— По-моему, милый, надо соглашаться. Европа больше не привлекает тебя. С нею все кончено, она, как ты сам выразился, изжила себя. Нам обещают предоставить дом на территории университета, и мама говорит, там хватит места для всех наших вещей. Я думаю, надо дать телеграмму, что мы согласны.
Эразм, точно загнанная в угол крыса, метнул на нее злобный взгляд. Так и мерещилось, будто по бокам его заострившегося носа топорщатся, подрагивая, крысиные усы.
— Ну как, посылать мне телеграмму? — спросила она.
— Посылай! — выпалил он.
И Валери пошла давать телеграмму.
Эразма словно подменили с этих пор — он притих, перестал поминутно раздражаться. Тяжкое бремя свалилось с его плеч. Клетка захлопнулась.
Но когда перед ним дремучим черным лесом выросли исполинские кливлендские печи с искрометными каскадами раскаленного добела металла, подле которых под непомерной, неистовой шум гномиками копошились люди, он сказал жене:
— Что ни говори, с этой силищей сегодня в мире не сравнится ничто.
И когда они въехали в свой вполне современный домик на территории Кливлендского университета и незадачливые обломки Европы: болонский буфет и венецианский книжный шкаф, епископское кресло из Равенны, столики в стиле Людовика XV, шторы «Шартр», лампы сиенской бронзы — стали по местам и пришлись совершенно не к месту, вследствие чего приняли крайне импозантный вид; когда у идеалистов, разинув от изумления рты, собрались гости и Эразм, слегка рисуясь, принимал их в лучших европейских традициях, но одновременно с настоящим американским радушием, а Валери блистала изысканностью манер, но при всем том «мы отдаем предпочтение Америке», — тогда, метнув на жену странный взгляд крысиных острых глаз, Эразм сказал:
— Как майонез к омарам, Европа недурна, но все же сами омары — это Америка, верно?
— Безусловно! — довольная, отвечала жена.
Эразм внимательнее вгляделся в ее лицо. Он попался — ну что же, зато в клетке чувствуешь себя надежно. Да и Валери, как видно, стала, наконец, сама собой. Ее добро — при ней. Правда, по углам его ученого носа затаилось странное, недоброе выражение откровенного скептицизма. Но он был большой любитель омаров.
Англия, моя Англия…
Он работал на краю пустоши за неглубоким ручьем, бегущим по ложбине, где кончается сад, — удлинял садовую дорожку, уходившую через бревенчатый мостик в заросли вереска. Он уже снял слой жесткого дерна с папортником, обнажив суховатую серую почву. Но дорожка получалась кривая, он был недоволен, между бровями у него пролегла морщина. И вроде бы колышками разметил, и направление определил — между большими соснами, а выходило почему-то не так. В который раз, напрягая синие острые глаза — глаза викинга, он обернулся, всматриваясь сквозь проем в стене молодого сосняка туда, где от осененного ольхой мостика взбегала на цветущий лужок поросшая зеленой травой дорожка. Высокие лиловые и белые водосборы упирались в торец старого гемпширского дома, вросшего в землю среди цветов и косматого бурьяна, разросшегося кругом.