На вокзале ее ждала сестра Марианна. Через минуту они уже щебетали по-немецки, смеялись, плакали, снова заливались смехом, напрочь забыв о Филипе. В те дни война еще напоминала о себе — не было такси, — носильщик на тележке отвез багаж в гостиницу, а сами они пошли пешком по пустынным улицам.
— А что, твой гномик милый, — снисходительно похвалила Марианна.
— Ну, еще бы! — в тон ей ответила Катрин, и, остановившись посреди улицы, сестры снова расхохотались.
«Гномиком» Марианна прозвала Филипа.
— Все-таки твой первый больше на мужчину походил, — продолжала сестра. — Но с этим тебе, должно быть, легче. С гномиком-то куда легче! — И она снова залилась обидным смехом.
— Да он у меня неваляшка! — усмехнулась Катрин, уподобив мужа кукле со свинцом в ногах: как ни вали — все стоит.
Филипу было очень тоскливо. Он привык являть свою силу в слабости, умело разжалобить женщину, прилепиться к ней. На деле же он хитростью всегда поворачивал по-своему, хотя делал вид, что уступает. Когда налетали житейские бури, он смиренно склонял голову или падал ниц, как того требовали обстоятельства, и пережидал. Потом поднимался и вновь становился чутким и нежным, кротким, как ангел, покоряясь всем и вся. А непокорные сложили головы на войне. Филип убедился в этом воочию и самодовольно усмехался про себя. Когда убивают льва, добыча достается собаке. Так и ему досталась Катрин, львица Алана. Живая собака лучше мертвого льва. И маленький журналист-ангелочек упивался победой своей слабости.
Но в послевоенной Германии, похожей на кошмарный сон, он чувствовал себя не в своей тарелке. Кругом холод, пустота, онемелая бесчувственность, точно дочерна обмороженная рука, которую не оживить. А жизнь без чувств для Филипа страшнее смерти.
— Я ужасно рад, Кэтти, что ты приехала, — сказал он Катрин. — Ни одного бы дня больше без тебя не продержался. Ты — единственно живая в этом омертвевшем мире.
— А ты для меня словно бесплотная тень.
— Конечно, тень! Я и впрямь тень, когда один. Зато с тобой оживаю, чувствую себя настоящим мужчиной. Поверь мне!
Да, именно такие признания некогда и очаровали ее, задев самые тонкие струнки женского самолюбия. И она влюбилась в этого человека, великодушно признающего в женщине такие лестные ей черты. Как не похож был он на царственного Алана, ожидавшего от женщин покорности и смирения!
Мало-помалу холод омертвелой Германии стал пробираться и в душу Катрин. И ей стал гадок этот маленький скулящий зверек, оживающий лишь подле женщины. Она ничего не ответила Филипу, засмотревшись на падающий снег, он стеной отгораживал от нее черные деревья. То был иной мир. Но вот снег перестал падать, и отчетливо проступили силуэты высоких, враждебно ощетинившихся заснеженных елей — точно привидения в белых балахонах.
Филипа бил озноб, он пожелтел еще больше. В Германии было плохо с продуктами, с горючим — вообще со всем было плохо. Ему хотелось, чтобы Катрин поехала с ним в Париж, однако она решила погостить у родных недели две, не меньше. Бытовые неудобства ее не смущают. Вечером у темного курзала — город освещался лишь наполовину — она увидела смиренно стоявших в очереди горожан — точно цепочка безмолвных призрачных теней. С бутылками они стояли за горячей водой из источника: растопить плиту, вскипятить воду им было не по карману. Филипа бил озноб, но Катрин это совсем не трогало. Озноб так озноб.
Под ногами сухо хрустел снег, Катрин решила прогуляться по крутым лесистым склонам. Удивительно! Будто она одна во всем мире и природа заново обрела первозданность. Катрин вдруг отчетливо поняла: погибни все человечество — природа быстро вернется к своему первозданному состоянию. Рядом, оступаясь, едва не падая, ковылял Филип. Лицо у него еще больше осунулось и пожелтело. До чего ж он смешон! Нет, он не из тех мужчин, кто шагает твердо и решительно. Вот и вовсе шлепнулся в снег. А меж деревьями она чуяла Алана, его дыхание, биение его сердца. Она пристально всмотрелась в большую разлапистую ель, такую зеленую, живую, могучую, и у нее зашлось сердце. В каждом величавом, могучем дереве виделся ей Алан. Подойти бы, прижаться к могучему стволу всем телом! Но неподалеку, сидя на снегу, канючил Филип:
— Кэтти, я не могу больше идти, сил нет совсем!
Ни слова не говоря, она застыла на тропе, горделиво и презрительно отвернувшись от него. Неподалеку из-под снега выглядывали тускло-бурые валуны. Конечно же, Алан там, он ждет ее меж валунов, она знала точно. Ее властно и неудержимо тянуло туда. Однако она повела вконец раскисшего Филипа домой.
Ему и впрямь было худо. Катрин уложила его в постель, и он с готовностью покорился. Вызвали врача. На Филипа вдруг накатил панический страх, его пугало буквально все. Катрин ходила на прогулки одна. Она ждала Алана и с трепетом думала о встрече. А Филип дома метался в бреду и всякий раз, когда она возвращалась, смотрел на нее большими, блестящими от жара глазами и говорил, топорща верхнюю губу, будто норовя зарычать:
— Как далеко ты от меня была!
— Разве это далеко? — откликалась она.
Наконец она дождалась Алана, он вышел к ней из-за бурых валунов. На нем был килт, подчеркивающий его мужественную фигуру, и рубашка цвета хаки. Он вышел с непокрытой головой и направился к Катрин. Она сразу признала его походку: при каждом шаге взметывался коленями килт. Он шел как победитель во всем своем великолепии, и она, трепеща, ждала. Как обычно, он не проронил ни слова, обнял ее и увлек за собой; она безмолвно покорилась — такого она за собой не знала.
Словно зачарованная вернулась она домой. Увидела, что Филип занемог не на шутку. Неужели умрет? Впрочем, не все ли ей равно? Она принялась ухаживать за ним, не отходила от постели всю ночь. К утру ему, кажется, полегчало.
А днем после обеда ее снова потянуло в лес. Ей непременно нужно там быть! Ее ждет муж, повелитель, может ли она ослушаться? Ей непременно нужно идти. Филип, увидев, что она оставляет его, ударился в истерику:
— Вот увидишь, я умру без тебя! Вот увидишь, умру, если уйдешь! — и так закатил глаза, что ей подумалось: и вправду умрет. Она осталась дома; угрюмая, исполненная презрения, хотя душа была там, среди камней.
К вечеру сильно похолодало. Филипу никак не удалось согреться под большой периной.
— Ну и холодина! Умереть можно! — причитал он.
«Ну и умри», — равнодушно подумала Катрин. Сидя подле больного, она полностью отрешилась от всего, что ее окружало, и была сейчас далеко-далеко в лесу, под морозным небом. Словно могучий поток нес ее к иной жизни. Вон Алан, он машет ей, вот он рядом, обнимает ее. И с каждым часом сильнее и сильнее ощущала она его. Обычно она спала с Филипом в одной комнате, но в ту ночь решила вовсе не ложиться. Филип совсем ослаб. Придется сидеть рядом с ним до утра.
— Катрин, я не вынесу этого! — взмолился он, и закатил глаза так, что остались видны только белки.
— Чего ты не вынесешь? — наклонилась над ним Катрин.
— Я не вынесу этого! Не вынесу! Обними меня! Обними! — прошептал он, страшась надвигающейся смерти.
Она с неохотой приподняла его за плечи, обняла. И в это мгновение распахнулась дверь и вошел Алан. Голова не покрыта, лицо сурово. Филип трясущимися руками обвил шею Катрин и тихо застонал. С непокрытой головой, в безмолвии Алан подошел к постели, разъял руки Филипа и сложил их у него на груди. У Филипа вздернулась в предсмертном оскале верхняя губа. Катрин ощутила, как дрогнуло и обмякло его тело у нее на руках.
Вещи
Они были, что называется, людьми с идеалами, оба — выходцы из Новой Англии. Оговоримся: мы начинаем издалека, с довоенного времени. За несколько лет до войны они встретились и поженились; он — молодой человек из Коннектикута, высокий, с острым взглядом, и она — маленькая девушка из Массачусетса, с пуританской строгостью в облике и манерах. У обоих имелись деньги. Правда, небольшие. Даже если сложить вместе, получалось неполных три тысячи в год. Но все же они давали свободу. Свободу!
Ах, свобода! Свобода распоряжаться жизнью по-своему! Молодость; двадцать пять и двадцать семь лет, с возвышенными идеалами, с общей любовью к прекрасному, тяготением к «индийской философии» — разумея под этим, увы, теософию миссис Безант — и с доходом почти в три тысячи годовых! А впрочем, что такое деньги? Жить полной и прекрасной жизнью — вот предел желаний. В Европе, разумеется, у самой колыбели культуры. Можно бы, пожалуй, и в Америке — той же Новой Англии, предположим. Однако с определенными издержками в части «прекрасного». Истинно прекрасное созревает за века. Барокко стоит лишь на полпути к истинной, зрелой красоте. Нет, подлинная красота, серебристое ее цветение, золотой медвяный букет восходит к Возрождению, а не к более поздним временам, когда вкусы измельчали.
А потому сразу после свадьбы в Нью-Хейвене чета идеалистов села на пароход и отправилась в Париж — Париж, где все дышит стариной. Сняли ателье на бульваре Монпарнас и зажили как настоящие парижане, но не в нынешнем, пошлом смысле слова, а в прежнем, полном очарования. Мерцающий мир подлинных импрессионистов, Моне и его последователей; мир, зримый в категориях чистого света, тонов и полутонов! Какая прелесть! Прелесть ночей у реки, утренние часы на старых улицах, возле цветочных лотков и книжных киосков; послеполуденные прогулки по Монмартру или Тюильри, вечера на бульварах!
Оба занимались живописью, однако не слишком рьяно. Искусство не захватило их безраздельно, и они не пытались беззаветно отдаться Искусству. Писали понемногу, и только. Обзаводились знакомыми — по возможности своего круга, хотя приходилось мириться и с исключениями. И были счастливы.
Но, по-видимому, человеку в жизни необходимо за что-то уцепиться. «Быть свободным», «жить полной и прекрасной жизнью» невозможно, увы, если не прилепиться к чему-нибудь. «Полная и прекрасная жизнь» немыслима без прочной привязанности к чему-то основательному — во всяком случае, если говорить о людях с идеалами, — иначе наступает скука, происходит некое качание незакрепленных нитей в воздухе: так раскачиваются жадные усики лозы, тянутся, поворачиваются, ища, за что бы уцепиться, по чему бы вскарабкаться выше, к животворящему солнцу. Не найдя ничего, лоза, достойная называться лозой только наполовину, способна лишь влачиться по земле. В этом и заключается свобода — в том, чтобы ухватиться за нужный колышек. А каждый человек — лоза. В особенности человек возвышенный. Он — лоза, и его потребность — цепляться и карабкаться вверх. И того, чья участь — быть ничтожной картофелиной, репой, деревянной чуркой, он презирает.
Наши идеалисты были предельно счастливы, но при этом постоянно нащупывали, к чему бы прикрепиться. На первых порах им хватало Парижа. Они обследовали Париж вдоль и поперек. И учили французский, пока не заговорили на нем так бойко, что стали ощущать себя заправскими французами.
Но все же, знаете, на французском языке по душам не поговоришь. Не получится. И хоть вначале куда как занимательно потолковать по-французски с разумным французом — а впечатление всегда такое, что француз намного тебя разумней, — от этого в конечном счете все-таки остается чувство неудовлетворенности. От бесконечно рассудочного материализма французов веет холодом, в конце концов ты ощущаешь за ним пустоту, выхолощенность, чуждую исконному духу Новой Англии. Так решила Для себя чета идеалистов.
Они отвратили свои взоры от Франции — и с каким нежным сожалением! Франция не оправдала их надежд!
— Было чудно, Париж так много нам дал! Но со временем — а время прошло немалое, шутка сказать, несколько лет — он расхолаживает. Это все же не совсем то, что надо.
— Но ведь Париж еще не Франция.
— Да, пожалуй. Франция и Париж далеко не одно и то же. Франция — прелесть, совершенная прелесть. Но нам, хотя мы и любим ее, она мало что говорит.
Поэтому, когда началась война, наши идеалисты подались в Италию. И влюбились в нее! Италия им казалась прекрасной и трогала их душу сильнее, чем Франция. Она куда ближе подходила к новоанглийским представлениям о красоте как о чем-то девственно-чистом, полном человеческого тепла, лишенном французского материализма и цинизма. В Италии идеалисты словно бы дышали родным воздухом.
Кроме того, Италия гораздо больше, чем Париж, располагала к трепетному приятию слова Будды. Увлечение современным буддизмом захлестнуло их с небывалой силой — они читали, погружались в самосозерцание, сознательно поставив себе целью истребить в душе своей корысть, страдание и скорбь. Они до поры до времени не ведали, что жажда Будды избавиться от страдания и скорби представляет собой тоже своеобразный вид корысти. Нет, им виделся в мечтаниях идеальный мир, где страданиям, скорби и уж тем более корысти не будет места.
Но вот в войну вступила Америка, пришлось и чете идеалистов внести свою лепту в борьбу за победу справедливости. Они работали в госпитале. И хотя жизнь на каждом шагу вновь и вновь подтверждала, что избавить мир от корысти, страдания и скорби необходимо, все же становилось сомнительно, чтобы буддизм или теософия могли полностью восторжествовать над затянувшимся бедствием. Где-то в неведомых тайниках души зрела смутная догадка, что корысть, страдание и скорбь вообще нельзя искоренить, поскольку люди в большинстве своем нисколько о том не радеют и не будут радеть никогда. Наши идеалисты чересчур прочно принадлежали Западу, чтобы прельститься мыслью, что-де пускай весь мир летит в тартарары, лишь бы уцелеть им обоим. Им не доставало себялюбия, чтобы сиднем сидеть под древом Бо и сам-друг погружаться в нирвану.
Скажем больше. Не тем наградила их природа Sitzfleisch, чтобы, уютно присев под древом Бо, погружаться в нирвану посредством созерцания чего-либо и в последнюю очередь — собственного пупа. Ежели не спасется весь мир, им как-то не особенно улыбалось помышлять о персональном спасении. Нет, это не сулило ничего, кроме одиночества. Им, детям Новой Англии, надобно все или ничего. От корысти, страдания и скорби надлежит избавить весь мир, а иначе что толку истреблять их в самом себе? Решительно никакого толку! Иначе ты — просто жертва.
Итак, при всей любви к «индийской философии», всем тяготении к ней… одним словом, вновь прибегая к нашей метафоре, тот колышек, по которому доныне взбирались вверх зеленолистые мятущиеся лозы, оказался на поверку трухлявым. Он обломился, и лозы опять поникли. Без стука, без треска. Какое-то время они еще держались на сплетенной листве. Потом поникли. Колышек «индийской философии» рухнул до того, как две лозы — он и она — успели перекинуться с его верхушки выше, в неведомый им мир.
С протяжным шорохом они опять полегли наземь. Однако же не возроптали. Снова их постигло крушение надежд. Но они в том не признавались. «Индийская философия» подвела их. Однако они не жаловались. Не обмолвились об этом ни единым словом, даже друг с другом. Они пережили разочарование, обманулись в своей мечте, неуловимой, но заветной — и оба знали это, но молча, про себя.
К тому же в жизни еще оставалось так много всего! Еще оставалась Италия — милая Италия. Оставалась свобода, — бесценное сокровище. И так много оставалось «прекрасного»! С «полной жизнью» обстояло сложнее. Появился сын, которого они любили, как и полагается родителям любить свое дитя, благоразумно воздерживаясь при этом от того, чтобы сосредоточиться на нем всецело, строить свою жизнь на нем одном. Нет-нет, они должны жить своей собственной жизнью! У них хватало здравомыслия сознавать это.
Беда заключалась в том, что они уже были не очень молоды. Двадцать пять и двадцать семь миновали, их сменили тридцать пять и тридцать семь. И хотя они изумительно прожили в Европе эти годы и были по-прежнему влюблены в Италию — милую Италию! — все же их постигло разочарование. Европа дала им немало — нет, серьезно, очень немало! А все же не то, что они ожидали, не совсем то, не вполне. Европа полна прелести, но она отжила свое. Живя в Европе, живешь непременно прошлым. Да и европейцы, при всем своем внешнем шарме, лишены подлинного обаяния. Слишком они земные, в них нет настоящей души. Им попросту недоступны сокровенные порывы человеческого духа, ибо эти порывы умерли в них, эти люди изжили себя. Вот-вот, это очень точно сказано: европейцы изжили себя, в них не осталось поступательного заряда.