Флейта Аарона. Рассказы - Лоуренс Дэвид Герберт 11 стр.


— Я почти все время испытываю страх, — иронизировал над собой Гербертсон. — Вам, Лилли, не пришлось пережить этих вещей. Но я уверен, что вы бы отлично их перенесли. Вы, я знаю, очень нервный человек, а нервные люди оказались на войне самыми стойкими. Когда почти все наши офицеры выбыли из строя, к нам в полк был зачислен некий человек, — звали его Маргеритсон. Родом из Индии, из тамошнего богатого английского купечества. Увидев его, мы все решили, что он никуда не годится, — слишком нервный парень. И правда, для обычного окопного сидения он был мало пригоден. Но когда надо было выходить из траншеи и бросаться в атаку на немцев, он бывал великолепен. Полное совершенство! Всякий нерв в нем напрягался до последнего предела, и он вел себя и действовал образцово… Есть вещи, которые внушают страх одним людям, но совсем не трогают других, и наоборот. Я был вполне равнодушен к снарядам из пушек каких угодно калибров. Но совершенно не выносил звука полета бомбы из бомбомета. Я объясню вам разницу между нашими бомбометами и германскими. Наши, издают ровный у-у-у-у… а их — летят с взвизгами: у-у-ю! у-у-ю! Эти взвизгивания совершенно выводили меня из себя… …Да, меня ни разу ничем не задело. Самое большое, что со мной случилось, — это когда разорвавшиеся поблизости снаряды засыпали меня землей. Смею вас уверить, что в этих случаях орешь, как сумасшедший, — чтобы пришли люди и отрыли тебя. А когда тебя откопают, начинаешь дрожать от страха…

Гербертсон закатился смехом, но Лилли видел, что на лбу между бровей, даже при смехе, у него не исчезла складка, в которой явно лежали тени безумия. Через минуту Гербертсон продолжал:

— Забавная штука, знаете, как воспринимают иногда вещи на войне. Видите ли, в 1916 году пушки у немцев были много лучше наших. Наши были уже стары и поистерлись, а немцы сменили свои на новые. О состарившейся же пушке нельзя сказать заранее, куда она угодит: то бьет дальше цели, то слишком близко. Отлично. В тот день наши орудия все время давали недолеты и били наших же людей. Мы получили приказ идти в атаку и бежали вперед, к немецким окопам. Вдруг я чувствую, что откуда-то теплая струя брызнула мне на шею…

Гербертсон провел себя рукою по шее и стал озираться остекленевшим взглядом.

— Как раз за мной бежал солдат, по имени Иннес. Скромный, хороший малый, все его родные переселились в Аргентину. Он позвал меня на бегу, и только я успел откликнуться, как чувствую теплую струю на шее и вижу, что он, уже без головы, обгоняет меня во всю прыть… Без головы — и бежит что есть мочи!.. Не знаю, сколько он пробежал, — только довольно порядочное расстояние… И кровь все время фонтаном!.. Да, сейчас как-то странно вспоминать об этом, а тогда показалось, что это в порядке вещей… Знаете, я убедился, что тот не будет убит, кто об этом не думает. Я ни разу не верил в то, что могу быть убитым. И я не знаю ни одного убитого в нашем полку, кому бы не померещилось наперед, что сегодня он будет убит. У меня был унтер-офицер, Уоллес, — мы с ним были большие приятели. Я говорю как-то Уоллесу: «Я рад, что нахожусь здесь на фронте, а не в нашем гвардейском лагере в Челси». Я ненавижу Челси, потому что терпеть не могу парадов и учений. «Ах, нет, сэр, — отвечает мне Уоллес, — в Челси лучше, чем здесь. Я был бы рад быть там. В Челси нет этого ада». А мы уже получили приказ о том, что завтра снимаемся и уходим в тыл отдыхать. Я и говорю ему: «Не давай воли мрачным мыслям, Уоллес. Завтра мы уже будем вне этого земного ада». Но он взял мою руку и печально пожал. У нас в гвардии не очень то было принято обнаруживать сантименты и все прочее. Но он взял и молча пожал мне руку… После этого мы выползли из окопов для разведки, и бедняга не вернулся… Угодил под шальную пулю…

Гербертсон поднял на Лилли свои горящие и в то же время затуманенные навязчивой мыслью глаза и подмигнул ему.

— Понимаете, у него было предчувствие. Я уверен, что у него было предчувствие. Никто не бывает убит, не имея предчувствия. Надо стараться не иметь предчувствий, гнать их от себя, — тогда уцелеешь.

…Диковинная вещь, какие последствия может иметь потрясение. У нас был сержант. Слышу, он зовет меня. Смотрю, он ранен в ноги — оторваны обе ступни. Чистенько оторваны, как будто хирург ножом отрезал, даю ему морфия, чтобы утолить боль. Вы, вероятно, знаете: офицерам было запрещено употреблять шприц для впрыскивания раненым морфий. Боялись возможности заражения крови. Снабдили нас вместо шприцев какими-то таблетками. Врачи уверяли, что они действуют через две-три минуты, но это неправда: четверть часа по крайней мере. А нет ничего более деморализующе действующего на солдата, чем зрелище своего раненого товарища, который кричит, плачет и корчится от боли. Итак, я дал ему морфия, чтобы он забылся. Отлично. Его, как полагается, унесли. У меня было обыкновение всегда навещать своих раненых солдат. На следующее утро я пошел справиться о нем на перевязочный пункт и убедился, что его еще не эвакуировали. Иду к доктору и говорю: «Почему этот молодец до сих пор не эвакуирован?» У меня нрав вспыльчивый, и доктора это знали. «Не выходите из себя, Гербертсон», — говорит доктор: — «вашего раненого нельзя эвакуировать. Он умирает». «Позвольте, — говорю я, — я только что говорил с ним, и он чувствует себя так же бодро, как мы с вами». Вы помните, что я дал ему накануне дозу морфия? Поэтому у него и было хорошее самочувствие. Но через два часа он, действительно, умер. Доктора говорят, что так иногда действуют потрясения. Ни один жизненный орган не поврежден, а тем не менее организм сломлен. И для борьбы с этим у медицины нет средств. Хороша штучка? Что-то, вероятно, случается в мозгу…

— Может быть, и не в мозгу, — сказал Лилли, — а где-нибудь глубже, чем мозг.

— Может быть, и глубже. Это все равно… Да, странные случаются вещи. Был у нас один лейтенант. Вы знаете, — мы всегда сами погребали своих убитых. Так вот у него был такой вид, точно он заснул. Впрочем, у большинства ребят, когда они мертвы, бывает такой вид.

Гербертсон закрыл глаза и склонил голову набок с видом покойно спящего человека.

— Очень редко встретишь человека с другим выражением смерти на лице. Знаете, — вот с этим:

Он оскалил зубы и перекосил лицо в безумной судороге.

— Вы ни за что бы не сказали, что парнишка мертв. У него была еле заметная ранка вот здесь, на затылке, и несколько капель крови на руке. Вот и все. Хорошо-с. Я решил похоронить его как можно лучше. Он лежал уже полтора суток: дожидались затишья, когда можно будет выйти из окопов, вырыть ему могилу. Он был обернут в затасканное солдатское одеяло. «Нет, — сказал я, — бедняга должен получить чистое одеяло». Я пошел и достал из его же собственных вещей великолепное одеяло. Он был из известной шотландской семьи, так что мы даже пригласили шотландских гвардейцев на его похороны. Надо было обернуть его в другое одеяло. Я думал, что он давно окоченел. Но, когда я взял его за плечи, чтобы приподнять, он вдруг сел. Я обомлел, точно от удара по голове. Мне показалось, что я схожу с ума. «Он жив», — крикнул я. Но все уверяли, что он мертв. Я долго не мог этому поверить. Это происшествие ужасно потрясло меня. Он был так гибок, как вы и я, и имел вид спящего. Вы ни за что не поверили бы, что он мертв. Это совершенно потрясло меня. Я не в состоянии был поверить, что человек может сохранить столько гибкости в теле через двое суток после смерти…

…Германцы прекрасно владели пулеметами. Гадкая это штука — пулемет… Зато они не могли достать нас штыком…. Нет, нет, эта война не похожа на другие войны. Вся эта механическая техника! Этого нельзя было бы выдержать, если бы не люди, которые вас окружали. Люди, солдаты были изумительны… Второй такой войны больше не будет. Немцы — единственный народ на земле, который может организовать такую войну, и я не думаю, чтобы они сделали это еще раз, не правда ли?..

…Они были удивительны, эти германцы, — совершенно поразительны! Прямо невероятно, что они сумели изобрести и сделать. Нам пришлось учиться у них первые два года. Но они были слишком методичны. Оттого-то они и проиграли войну. У них было слишком много системы. Они давали залпы каждые десять минут. По часам! Подумайте только! Разумеется, мы знали, когда можно бежать и когда надо ложиться. Со временем, если вы достаточно долго побывали на фронте, вы совершенно точно знали наперед, что они станут делать. И поэтому вы могли выбирать самое удобное время для того, что собирались делать сами…

…К концу войны они стали нервничать больше, чем мы. Они по ночам устраивали между своими и нашими окопами такое освещение, — знаете, ракеты, которые висят в воздухе и сияют ярче электрического света, — что мы могли об этом не заботиться. Да, они были гораздо нервнее нас…

Было уже около двух часов, когда Гербертсон ушел. Лилли, подавленный атмосферой, которую принес с собой его ночной гость, продолжал сидеть у своей лампы. Аарон встал, вышел с мрачным видом из-за ширмы и тоже подсел к свету.

— У меня делаются спазмы в желудке, когда я слышу рассказы об этой проклятой войне, — сказал он.

— И у меня тоже, — отозвался Лилли. — Вся эта война — только порождение больной фантазии.

— Однако, эта фантазия достаточно реальна для тех, кому пришлось испытать все это на самих себе.

— Нет. Менее всего реальна для них, — мрачно ответил Лилли. — Не более реальна, чем дурной сон. Пора, наконец, проснуться и стряхнуть с себя следы этого сна.

— А я думаю, что люди способны делать совершенно то же и наяву. Человек все такой же, каким был в древние времена. Такой он и есть, таким и будет. Поэтому никогда не переведутся и войны.

Лилли посмотрел на Аарона потемневшими от негодования глазами.

— Нет. Это ложь, — заговорил он возбужденным голосом. — Я знаю, что вся война была построена на сплошной лжи, и только ложью втягивали в нее людей. Лгали германцы, лгали мы, — все лгали, верили и хотели верить лжи.

— А вы? — неучтиво спросил Аарон.

— В моем сознании уцелела бодрствующая и трезвая крупинка, которая не переставала подсказывать мне, что война и весь вызванный ею отвратительный подъем воинственных чувств, — что все это только искусная проделка мошенников. Я и не дал втянуть себя в общий поток. Немцы могли бы застрелить моего отца, убить меня самого, натворить что угодно, — я все-таки внутренне не примкнул к войне. Если бы у меня был враг — я бы убил его. Но стать частицей того огромного отвратительного механизма, который они зовут войной, — на это я не пойду, хотя бы у меня изнасиловали десять матерей. Да, я с радостью убью своего врага и даже не одного. Но не в качестве безличного рычага этой подлой машины, войны!

Лилли произнес все это серьезно и с жаром, Аарон про себя улыбался его горячности. То, что говорил Лилли, представлялось ему пустой словесностью.

— Хорошо, — заметил он, — но что же теперь делать? Налицо имеются враждующие нации, в распоряжении которых есть весь механизм войны. Как помешать ее возникновению? Может быть, с помощью Лиги Наций?

— К черту их, все эти лиги! К черту организации, группы, массы! Единственное, чего я хочу — это вырваться из тисков этой общественности, быть за пределами общей свалки. Я хочу, чтобы во мне бодрствовало мое личное сознание; я не желаю течь в потоке массового психоза, участвовать в угаре действия скопом. Это худший из кошмаров. Я убежден, что нет человека, который мог бы в состоянии бодрствующего и ясного сознания пустить в ход ядовитые газы. Такого человека нет на свете. Только, когда его окутает тяжелая одурь толпы, когда им овладевает беспомощная пассивность массового психоза, — только тогда он способен на все. Тогда человек может достичь последнего предела низости.

— Напротив, — именно стоящие вне толпы люди и изобретают ядовитые газы и учат других пользоваться ими, — возразил Аарон. — И нужно признать, что в некоторых отношениях их деятельность бывает полезной. Что было бы с нами теперь, если бы у нас не было газов против немцев?

Лилли встал. Лицо его приняло сухое и враждебное выражение.

— Вы действительно так думаете, Аарон? — спросил он, глядя в лицо собеседника.

Аарон смущенно потупился под его жестким взглядом.

— Мне кажется, так думает всякий, трезво смотрящий на вещи человек, — ответил он.

— Послушайте, мой друг, — с подчеркнутой холодностью произнес Лилли. — Теперь поздно учить меня трезвому взгляду на вещи. Если вы держитесь таких мнений, вам нет места в моей комнате. Можете одеваться и идти вслед за Гербертсоном.

Аарон с изумлением посмотрел на Лилли.

— Нельзя ли отложить до завтра? — не без скрытой иронии, но совершенно хладнокровно спросил он.

— Хорошо. Только прошу вас уйти завтра пораньше.

— Слушаю-с. Теперь я понял, что с вами нужно непременно во всем соглашаться. Это та плата, которую вы требуете за свои благодеяния.

Лилли ничего не ответил. Аарон снова лег в постель, посмеиваясь про себя событиям этой ночи. Ироническое настроение, впрочем, не мешало ему быть несколько озадаченным таким оборотом дела.

Когда мысли стали путаться в его сознании и он находился уже на грани сна, Лилли подошел к его изголовью и, отчеканивая слова, произнес:

— Да, я не желаю иметь друзей, которые в основных вещах не согласны с моими взглядами до самой глубины. Друг — это тот, с кем ты заодно и в жизни и в смерти. Если же вы заодно со всеми прочими, то вы — их друг, а не мой! Так будьте же их другом и пожалуйста оставьте меня одного. Вы ничего не должны мне, — можете уходить спокойно. Довольно с меня друзей, которым нужно от меня все что угодно, кроме меня самого. И еще позвольте мне вам сказать, — продолжал Лилли после некоторого молчания, — что ваши героические Гербертсоны приносят обществу гораздо больше вреда, чем пользы. Эти великолепные герои по возвращении домой представляют собой весьма печальное зрелище. Единственное оправдание, какое можно найти для войны, заключается в том, чему она нас учит. Но чему же научились ваши Гербертсоны? Подумали ли вы: почему у стольких из них бывает то, что они называют предчувствием смерти? Потому что они безотчетно чувствуют, что дальше им нечем жить. У них нет героизма жизни, — только героизм смерти. Перед ними дилемма: умереть или влачить ненужную жизнь…

Лилли внезапно прервал свою взволнованную речь, отошел от Аарона и стал молча ложиться. Аарон повернулся к стене и заснул.

Когда он проснулся на следующее утро и увидел Лилли, бледного, с замкнутым и отчужденным выражением лица, он понял, что ночной разговор не прошел бесследно. В обращении с ним Лилли был вежлив, даже слишком вежлив, и это устанавливало между ними какое-то, наполненное холодом расстояние. Утренний завтрак прошел вполне мирно, но Аарон понял, что ему надо уходить. Было что-то в том, как держался Лилли, что словно указывало Аарону на дверь. Не без смущения и досады, приправленных некоторой долей молчаливого юмора над создавшимся положением, Аарон собрал свои вещи. Затем надел пальто и шляпу. Лилли сидел за своим столом, будто бы поглощенный писанием:

— Итак, — нарушил молчание Аарон, — я надеюсь, что мы все-таки еще увидимся.

— Разумеется, — ответил Лилли, вставая. — Наши пути, конечно, еще пересекутся.

— Когда вы уезжаете?

— Через несколько дней.

— Ну, так я еще забегу повидать вас перед отъездом. Хорошо?

— Отлично. Буду вас ждать.

Лилли проводил своего гостя до первых ступеней лестницы, вернулся в свою комнату и плотно закрыл за собой дверь.

XI

Еще раз соляной столп

По окончании оперного сезона Аарон получил от Кирилла Скотта приглашение присоединиться к обществу молодых музыкантов, поселившихся для отдыха в деревне, на морском берегу. Аарон согласился и отлично провел там целый месяц. Молодым людям с музыкальными наклонностями и вкусами богемы нравилась роль покровителей этого флейтиста, которого они объявили замечательным музыкантом. Имея состоятельных родителей, эти юные господа могли себе позволить приятное самолюбию и не очень обременительное для кармана удовольствие — оказывать легкое и весьма непостоянное покровительство талантливым, но необеспеченным собратьям.

Но в начале сентября приятная компания рассеялась. Один из ее участников затащил флейтиста еще на несколько дней к себе в усадьбу, для услаждения гостей. Затем Аарон вернулся в Лондон.

В Лондоне он почувствовал себя несколько растерянным. Он не знал, на что решиться. Покровительство чужих молодых людей, моложе его самого, начинало тяготить его. Опостылела и постоянная подневольная работа в оркестре. Хотелось чего-то другого. Тянуло еще раз исчезнуть. Но тут подступили угрызения совести и беспокойство о семье. Ранняя, подернутая дымкой грусти осень настраивала его на идиллический лад. Он сел в поезд и поехал домой.

Назад Дальше