Лилли не ответил. Не было еще и семи часов вечера, но небо заволокло темными тучами, и в комнате стало сумрачно. Мужчины некоторое время думали молча. Слышно было только тихое гудение газовой плиты.
— Это не совсем верно, — негромко произнес Лилли.
— Чем же неверно? Вы говорите и стараетесь внушить людям, будто вы стремитесь к чему-то особенному. Но чем вы отличаетесь от других? Разве вы совершили что-нибудь более значительное, чем, например, Джим Брикнелль или я? У вас только запас слов богаче, — вот и все!
Лилли был неподвижен и сумрачен, как тень.
— Я готов согласиться, что во многом вы совершенно правы относительно меня, — сказал он глухим голосом. — Но кое-что вы все-таки упускаете из виду. Разве и в самом деле во мне нет ничего иного, кроме того, что есть у пьяницы, бегущего в кабак?..
— А что же именно?
Вопрос прозвучал в сумраке комнаты, как капля воды, падающая в глубокий колодец. Лилли ответил на него не прямо.
— Мне кажется, что человек может научиться владеть своими высшими духовными способностями, — тем, что буддисты называют душой. Но только, в противоположность учению буддистов, мы вовсе не должны вытравлять из себя чувства любви или ненависти, — вообще человеческие страсти. Можно любить, можно ненавидеть и в то же время в глубине души сохранять ядро своей личности в состоянии невозмутимости и покоя. Вот этого я и желал бы достичь…
— Да, — четким голосом, за которым он старался скрыть закипавшую в нем злобу, произнес Аарон. — Все это хорошо, пока вы сидите в покое и ведете разговоры на подобные темы. Но если бы обстоятельства лишили вас возможности вести такие беседы, если бы они заставили вас жить и действовать, вы не сохранили бы своей души «в покое и невозмутимости», как вы говорите, — ею владел бы какой-нибудь из бесенят, правящих человеческой жизнью, и трепал бы ее в свое удовольствие, как старую тряпку!
— Вы не поняли меня, — терпеливо ответил Лилли. — Я вовсе не ищу нирваны, отрицательной нирваны. Моя нирвана не уводит меня от людей. Можно жить внутренно в уединении и, тем не менее, поддерживать близкие отношения с людьми, разделять их жизнь. Так я живу с Тэнни…
— Может быть. Только я не понимаю этих словесных хитросплетений. Я предпочитаю считать себя человеком, направляющимся в кабак.
— Вы спорите, как женщина, Аарон.
— В таком случае не лучше ли нам заняться картошкой? — резко оборвал тот.
Лилли быстро отошел от шкафа и повернул электрический выключатель. При свете все в комнате изменилось. Она стала гораздо уютнее, чем днем. Две большие темные ширмы загораживали кровати. В передней части комнаты стоял рояль с раскрытыми нотами. На письменном столе были разложены бумаги. Лилли поставил на газ сковородку, чтобы поджарить ломти белого хлеба. Потом выдвинул на середину комнаты небольшой круглый стол, умело накрыл его синей скатертью с белыми полосами, расставил тарелки и стаканы. Аарон не пошевелился. Ему претило заниматься домашними делами, и за время их сожительства Лилли всегда делал по хозяйству все один.
За время недолгой совместной жизни оба они приобрели то бессознательное понимание друг друга, какое бывает между братьями. Они были родом из одной страны, вышли из одного класса. Каждый из них легко мог бы, по случайной игре судьбы, оказаться на месте другого. И, как бывает между братьями, между ними установилась глубокая, но неосознанная враждебность. Именно враждебность, а не антипатия, что далеко не одно и то же.
Ужин был, наконец, готов. Лилли опустил занавески на окнах, погасил верхний свет и поставил на стол лампу с зеленым абажуром. Приступили к еде. Все блюда были умело и вкусно приготовлены. Конечно, руки Лилли потеряли от этой работы свою белизну, сам же он говорил о них, что они сделались «чистою грязью».
Гость и хозяин ели молча, сидя друг против друга, Аарон выглядел уже здоровым и был, по обыкновению, тщательно одет.
— Когда же вы уезжаете? — стараясь говорить спокойно, спросил он, как-то слишком в упор глядя на Лилли.
— На будущей неделе. Точно не знаю. Меня известят телеграммой. Думаю, что не позднее четверга.
— Вы очень радуетесь своему отъезду?
Вопрос звучал горько и почти вызывающе.
— Да. Хочу добыть из себя новые песни.
— Прежние вам надоели?
— Да.
Пятна сдерживаемого гнева проступили на лице Аарона.
— И вещи, и люди вообще, по-видимому, вам быстро надоедают, — уже почти грубо сказал он.
— Разве? Что заставляет вас так думать?
— Факты, — глухо ответил Аарон.
Лилли промолчал. Он убрал со стола грязную посуду и подал пудинг, поставив блюдо возле Аарона.
— Когда вы уедете, мы с вами, вероятно, никогда больше не увидимся, — сказал, переменив тон, Аарон.
— Это будет зависеть от вас. Я оставлю вам адрес, по которому меня всегда можно будет найти.
Пудинг доели в молчании.
— Послушайте, Аарон, — обратился к нему Лилли, допивая из своего стакана последний глоток вина, — что вам, в конце концов, за дело до того, увидитесь ли вы с кем-нибудь из своих друзей? Ведь вы хотите только, чтобы за вами ухаживали. И теперь вы сердитесь потому, что я собираюсь перестать ухаживать за вами, и вы еще не знаете, найдется ли на мое место кто-нибудь другой.
— Предположим, что я таков, как вы говорите. Но сами то вы, Лилли, разве отличаетесь от меня в степени своего эгоизма?
— В этом отношении, вероятно, не отличаюсь. Но мне хочется думать, что отличаюсь в другом. Знаете ли, в чем однажды призналась мне Джозефина Форд? Она разочаровалась в своих любовниках. «Любви вовсе не существует, Лилли», — сказала она мне: — «мужчины просто до ужаса боятся быть одни. Все, что они выдают за любовь, есть страх одиночества».
— Ну и что же? — спросил Аарон.
— Вы согласны?
— Да, вполне.
— И я тоже вполне согласен. Тогда я спросил ее, что она думает о женской любви. Она сказала: «У женщин побуждением к любви служит не страх, а скука. Женщины в этом отношении похожи на скрипачей: лучше какая угодно дрянная скрипка, чем пустые руки и невозможность извлекать звуки».
— Ну, да. Это то же, о чем я говорил: желание извлечь из жизни как можно больше наслаждений, — отозвался Аарон.
— Ты служишь источником наслаждения для меня, а я для тебя — вот ваша философия любви.
— Именно.
— Так знайте же, Аарон, — подчеркивая слова, сказал Лилли, — что ни теперь, ни в будущем я не хочу быть поставщиком удовольствий для вас.
— Предпочитаете искать новые удовольствия для себя на Мальте?
— Хотя бы и так!
— Да. А через пять минут выискивать для себя еще что-нибудь новое?
— Может быть.
— В таком случае желаю вам доброго пути и всяческой удачи.
— И я желаю вам всяческой удачи, Аарон.
С этими словами Лилли отошел в глубину комнаты и принялся мыть посуду, Аарон сидел один, в освещенном лампой круге, перелистывая нотную тетрадь с партитурой «Пелеаса и Мелисанды».
Вдруг Аарон встрепенулся, взял свою флейту и стал тихонько наигрывать отдельные места из лежавшей на коленях оперной партитуры. Он не играл с тех пор, как заболел. Флейта звучала у него не совсем уверенно, но все же полным бархатистым тоном. Лилли подошел к нему с тарелкой и полотенцем в руках.
— Ааронов жезл опять зацвел! — сказал он с улыбкой.
— Что? — не понимая, поднял на него глаза Аарон.
— Я говорю: Ааронов жезл опять зацвел.
— Какой жезл.
— Ваша флейта.
— Да, она зацвела, чтобы принести мне плоды в виде хлеба с маслом и прочего необходимого пропитания.
— А разве других почек на нем не бывает?
— Каких вам еще почек? — с досадой ответил Аарон и вновь погрузился в музыку.
Лилли, перемыв и вытерев посуду, взял книгу и сел по другую сторону стола.
— Итак, вам совершенно безразлично, увидимся ли мы еще когда-нибудь? — неожиданно произнес Аарон.
— Вовсе нет. Я от всей души желаю, чтобы что-нибудь закрепило нашу связь.
— Если вы этого действительно желаете, то почему же этой связи нет между нами сейчас?
Потянулось несколько молчаливых мгновений, полных напряженной враждебности.
— А все-таки мы, вероятно, будем еще некоторое время искать друг друга для таких дружественных излияний, как сегодня, — начал опять Аарон.
— Уверен в этом, — ответил Лилли. — Поэтому я и напишу вам адрес, по которому вы всегда сможете найти меня.
Он взял клочок бумаги и тут же написал адрес. Аарон прочитал его, сложил и спрятал в жилетный карман. Адрес был итальянский.
— Да, но как же я попаду в Италию? — спросил Аарон. — Вы умеете изворачиваться в обстоятельствах, а я всегда привязан к какой-нибудь службе.
— Вы со своим цветущим жезлом, своей флейтой, и своим умением очаровывать людей можете, напротив, чувствовать себя вполне свободным и делать все, что вам вздумается.
— В первый раз слышу о каких-то своих чарах!
— Странно, потому что они у вас очень сильны… Не сегодня, завтра кто-нибудь непременно увлечется вами, и вы сможете жить этим увлечением, как всяким другим источником дохода.
Аарон гневно взглянул на Лилли и промолчал.
— Во всяком случае, — заговорил он через некоторое время, — с вами мы находимся в очень различном положении.
— Почему?
— Вы можете жить своим литературным трудом, а я навеки прикреплен к необходимости иметь службу.
— Только и всего?
— А вам этого мало? Вы не понимаете, какими преимуществами вы пользуетесь в жизни?
— Дорогой мой Аарон, между нами нет никакой разницы, кроме кажущихся преимуществ моей профессии. Если оставить в стороне мою профессию, которая заключается в том, чтобы писать о несуществующих вещах, — мы с вами совершенно одинаковые жалкие маленькие человечки, сидящие вместе в утлой лодчонке среди огромного океана жизни.
— Ну, пусть так. Перестанем об этом спорить, — устало произнес Аарон.
— Да. Пожмем друг другу руки в знак единомыслия и ложитесь спать, дружище! Вы еще не совсем оправились от своей «испанки», и лицо у вас бледнее, чем следовало бы.
— Вы хотите освободиться от меня?
— Перестанем ссориться, — с мягком укором сказал Лилли.
— Хорошо. Я лягу спать.
Аарон положил на рояль ноты, собрал флейту в футляр и ушел за ширму. Среди установившегося в комнате молчания, благодаря которому явственнее стал слышен снизу глухой шум лондонских улиц, Лилли погрузился в чтение книги о кабилах.
Аарон, уже полураздетый, вдруг снова появился из-за ширмы и уселся в кресло.
— Скажите все-таки, в чем заключается разница между мной и вами, Лилли? — спросил он.
— Да ведь мы уже пришли к соглашению по этому вопросу и ударили по рукам: мы отличаемся только профессией.
— Вы неискренни. Вы все-таки считаете себя образованнее и лучше меня. Признайтесь!
— Скажите, а вы-то сами искренно считаете, что я образованнее и лучше вас?
— Не считаю, потому что не вижу для этого оснований.
— Не видите оснований, следовательно, этого и нет. Успокойтесь, пожалуйста; ложитесь в постель и засните сном праведника, выздоравливающего праведника! А меня больше не мучайте.
— Я вас мучаю!
— Конечно. Разве вы этого не замечаете?
— Стало быть, я виноват перед вами?
— Да, еще раз виноваты, мой милый.
— А вы умеете всегда быть правым!
Лилли удовлетворенно засмеялся.
— Ну, ложитесь спать. А я выйду, опущу свои письма в почтовый ящик.
Лилли быстро накинул пальто, взял шляпу и письма со стола и вышел из комнаты.
Шел дождь. Лилли свернул по Кинг-Стрит на Чаринг-Кросс. Он обрадовался, почувствовав себя вне дома. Он устал от напряженности отношений с Аароном, был рад побыть в одиночестве и помолчать.
Дойдя до почтового отделения на Чаринг-Кросс и опустив письма, он быстро пошел по Вильерс-Стрит к реке. Его тянуло посмотреть, как Темза несет к морю свои темные воды.
Возвращаясь домой, Лилли еще издали увидел у своей двери свет фонарей наемного автомобиля, услыхал стук к дверь и чей-то вызывающий голос. Он поспешил подойти.
Это был Гербертсон, давний, но совсем неблизкий его знакомый.
— А, вот вы где! — приветствовал его Гербертсон. — Можно мне подняться к вам — немножко поболтать?
— У меня, как вы знаете, живет один человек, выздоравливающий от «испанки». Он, верно уже лег.
— Эх! — разочарованно протянул Гербертсон. — Послушайте, — живо обернулся он к Лилли и положил ему руку на плечо, — я зайду только на минуту. Я слышал, вы скоро уезжаете. Куда?
— На Мальту.
— На Мальту? О, я хорошо знаю Мальту… Так можно зайти к вам на минутку? Ведь теперь когда-то мы еще увидимся.
Уплатив за автомобиль, Гербертсон взял Лилли под руку и стал подниматься вверх по лестнице. Аарон был уже в постели, но еще не спал и окликнул Лилли, когда тот вошел в комнату.
— Это я, — ответил Лилли. — Еще не спите? А ко мне зашел на минутку капитан Гербертсон.
— Надеюсь, что не побеспокою вас, — обратился капитан через ширму к Аарону, кладя на стул свой стек, фуражку и перчатки. Он был в военном мундире и принадлежал к числу немногих гвардейских офицеров, не погибших на войне. С виду это был еще крепкий, изящный мужчина, лет сорока пяти.
— Я сейчас из оперетки, — сказал он, усевшись в кресло, где недавно сидел Аарон. — Глупо, но весело.
Лилли поставил перед ним бутылку сотерна, — единственное угощение, которое было в доме.
— Благодарю вас. Прекрасное вино. Я пью его с содовой водой. У вас есть? Вот и отлично. Благодарю вас. Знаете, я считаю это лучшим питьем в тропиках: сладкое белое вино с содовой водой. Почему вы собрались уезжать?
— Ради перемены, — ответил Лилли.
— Вы правы. При теперешнем отвратительном ходе дела человек нуждается в перемене. Как только я смогу снять мундир, я тоже уеду куда-нибудь. Да, Мальта — это хорошо. Я бывал там несколько раз. В Валетте можно хорошо провести зиму, — там есть опера. Ну, а как же поживает ваша жена? Хорошо? Рад слышать. Она довольна, что поехала повидаться с родными? Да, кстати. Недавно я встретил Джима Брикнелля. Просил передать вам привет и выразить надежду, что вы приедете к нему за город. Он не в моем вкусе. Вы собираетесь к нему? Подпорченная порода людей!
Гербертсон говорил без умолку, перескакивая с предмета на предмет, сидя за стаканом вина с содовой водой. Он говорил о войне, но не хвастался, не рисовался. Совсем не такие побуждения заставляли его говорить. С этим кадровым офицером произошло то же, что случилось со многими штатскими людьми, призванными на войну, что происходило с англичанами так же, как с французами или немцами, с итальянцами или русскими. Лилли это было знакомо. Однажды во время войны ему пришлось на севере Англии переждать непогоду в коровьем хлеву, слушая рассказ вернувшегося с фронта на побывку молодого батрака; другой раз, в Калабрии, сидя ночью при луне на снопах, которые тут же рядом обмолачивали ногами гонимые по кругу верблюды, — он слушал такую же повесть итальянца; потом еще, на кухне одной английской фермы, он видел пленного германского солдата; и всякий раз он слышал одно и то же, — все тот же подавленный, глухой, безжизненный и тоскующий голос человека, который видел и перенес больше, чем может вместить и осмыслить человеческое сознание. Ни в одном слове этих людей не было стремления окружить себя ореолом славы вернувшегося с поля битвы героя, ни тени романтики войны, — но глухой, безжизненный, точно загипнотизированный голос, не могущий умолкнуть под напором незабываемых видений, недавно бывших реальностью, которую душа не в силах была перенести.
Гербертсон, конечно, не утратил наружного блеска гвардейского офицера, светской иронии и юмора, с каким обычно в этом кругу говорят о самых серьезных вещах. Но под покровом этой привычной личины крылось то же, что и в каждом простолюдине любой из сражавшихся наций: гнетущая, притупляющая тяжесть невыносимых переживаний, психических ран, которые никто не думал ни перевязывать, ни лечить и боль которых не унималась. Рана затягивалась снаружи, но внутри оставался болезненный, отравляющий психику, гнойник.