Сегодня можно счесть парадоксальным, что общественное сознание адаптировало медицинские идеи в обсессивном интересе к богословским по своему существу проблемам, но парадокса в этом, конечно, нет: медицинская наука всегда так или иначе претендовала на то, что находилось в ведении религиозного контроля [Porter 1993: 1449–1465]. Взаимосвязь религиозных и медицинских претензий осознавалась при этом тем острее (гораздо острее, чем это имеет место в современной культуре), что объектом таких претензий были одни и те же люди. Эти люди составляли церковную паству, а в случае болезни становились пациентами врача. Врач и священник встречались у постели больного, и они же (по крайней мере – теоретически) были последними свидетелями его кончины. Само слово «врач», изначально церковнославянское, в конце XVIII в., хотя уже и подверглось определенной секуляризации, еще не было лишено религиозных коннотаций: «врачеванию», так же как и «(ис)целению», вверялось не только тело, но и душа, «болящий» врачевался лекарственными снадобьями, но также словесным увещеванием и молитвой. Исполнение религиозных предписаний находит одобрение и в собственно медицинском отношении: например – в диетологическом «Слове о постах, как средстве предохранительном от болезней» доктора П. Д. Вениаминова, произнесенном в 1769 г. в публичном собрании Московского университета и тогда же изданном отдельной брошюрой [Вениаминов 1769]. В целом контроль за физическим здоровьем естественным образом сопутствовал практикам религиозного контроля – и врач, и священник, при всем различии между ними, пеклись о физическом и душевном здоровье, а значит, и о будущем тех, кто им был вверен властью и законом.
«Дублирование» социальных функций врача и священника поддерживалось в России еще одним важным обстоятельством. Начиная с петровского времени врачами регулярно становились выходцы из священнического сословия. Первые русские медицинские школы вербовали студентов из учащихся семинарий и студентов духовных академий, где преподавался необходимый для изучения медицины латинский язык [Смирнов 1855: 239–241; Луппов 1973: 23]. В середине XVIII в. основным таким заведением была Киево-Могилянская академия, воспитанники которой отпускались «в медико-хирургическую науку» «как по письменным приглашениям Медицинской коллегии», так и «по собственному желанию» (по доношению киевского митрополита в Екатерининскую комиссию по Уложению, к 1754 г. таких студентов было более трехсот) [Бочкарев 1917: 465–466]. Из духовного звания вышли первые отечественные ученые-медики, добившиеся европейской известности: академик Н. Я. Озерецковский, профессор С. Г. Зыбелин, врачи-эпидемиологи Н. М. Максимович-Амбодик, Д. С. Самойлович, М. Н. Тереховский, анатомы А. М. Шумлянский и О. Я. Саполович [Громбах 1953]. Именным указом Павла I от 28 августа 1797 г. духовные семинарии должны были ежегодно отпускать до 50 воспитанников в медицинские заведения. Прием в основанную при Павле (1798) Медико-хирургическую академию дозволялся риторам, философам и богословам духовных училищ по их собственному желанию. Святейший синод, по представлению Медицинской коллегии, предписывал училищному начальству увольнять таких желающих беспрепятственно, а Медицинское управление облегчало им экзамен в академию, заложив основы рекрутирования медиков из, как казалось властям, наиболее благонадежных в идеологическом отношении социальных слоев населения [Знаменский 1881: 597]. Стоит заметить, что и среди самих священнослужителей было немало интересовавшихся медициной и способствовавших популяризации медицинских знаний. В 1770-е гг. академик И. И. Лепехин, удостоверившийся на собственном опыте в ничтожном количестве профессиональных врачей на окраинах России, настаивал, что медицинское просвещение священников полезно уже потому, что «долго нам надобно ждать, чтобы в наших селах завелися лекаря, когда и в городах отдаленных мало их сыщешь». Сельский пастырь мог бы составить при этих обстоятельствах посильную замену врачу [Лепехин 1780: 41–42]. К началу XIX в. медицинское образование и в самом деле находит своих проповедников в провинциальных епархиях. Один из них – Костромской епископ Евгений, организовавший в 1803 г. при костромской семинарии особые классы для преподавания «первых начал врачебной науки» и усердно заботившийся о пополнении семинарской библиотеки сочинениями по медицине [Андронников 1874: 33].
Самоубийство, поэтическая энтомология
Когда душа вещает телу: ты узы мои!
В конце XVIII в. убеждение о необходимости медицинского образования для объяснения человеческой природы репрезентируется дискурсом, не позволяющим решительно развести в нем научное от литературного, религиозное от философского. Выразительным примером такого «синкретизма» может служить трактат А. Н. Радищева «О человеке, его смертности и бессмертии» (1792–1796). На страницах сравнительно небольшой работы (сто страниц стандартного формата) автор упоминает или подразумевает десятки имен – Г. В. Лейбница, К. А. Гельвеция, П. А. Гольбаха, Ж. О. Ламетри, Д. Дидро, Ф.-М. Вольтера, Ж.-Ж. Руссо, Д. Пристли, И. Г. Гердера, Д. Локка, Т. Гоббса, Б. Спинозы, Ш. Л. Монтескьё, Адама Смита, Ж. Л. Л. Бюффона, К. Ф. Вольфа, П. Л. Мопертюи, Ж. Б. Робине, У. Гарвея и многих других – и демонстрирует осведомленность в важнейших для просветительской мысли философских, естественно-научных и медицинских теориях. Конструируя аргументы, призванные доказать человеческое бессмертие, Радищев далек от строгости в следовании определенной философской позиции. Начиная с первой публикации трактата (Собрание оставшихся сочинений покойного А. Н. Радищева. Части II–III. М., 1809) в литературе продолжаются споры, нужно ли считать Радищева материалистом или идеалистом, кто ближе Радищеву – Локк или Лейбниц, Гельвеций или Дидро? О философском эклектизме Радищева неодобрительно высказался уже Пушкин: «Радищев хотя и вооружается противу материализма, но в нем все еще виден ученик Гельвеция. Он охотнее излагает, нежели опровергает доводы чистого афеизма». Пушкин проницателен, но исторически несправедлив. Аргументация Радищева действительно эклектична; но подобный эклектизм типичен и для того философского и научного контекста, на который ориентировались его современники. В конце XVIII в. такой контекст объединял и примирял взгляды, позднее разведенные историками философии по взаимоисключающим рубрикам. В своей аргументации Радищев последователен не с системно-философской, но с эпистемологической точки зрения – важно не то, чем противостоит сенсуализм Локка идеализму Лейбница, а то, что чувство и умозрение равно свидетельствуют о бессмертии человека. Доверие чувствам не препятствует виртуализации их возможностей («Что чувства наши, или, лучше сказать, что чувственность может быть изощреннее, то доказывали примеры чувств, из соразмерности своей болезнию выведенные; дай глазу быть микроскопом или телескопом, какие новые миры ему откроются!» [Радищев 1941: 139–141]), а доверие умозрению – не отвергает сенсуалистических примеров. Один из таких приводимых Радищевым примеров – наблюдение за превращением гусеницы в бабочку в качестве аналогии к посмертной трансформации человеческого духа [Радищев 1941: 137–138] – заслуживает специального комментария.
Само по себе сравнение бабочки, вылупляющейся из куколки, с человеческой душой, покидающей тело, в европейской культуре восходит к Античности и широко представлено в фольклоре [Siganos 1985: 68–87, 162–180]. Аристотель и, позже, Плутарх употребляют слова «бабочка» и «душа» (ψυχη) в качестве синонимов и объясняют явление метаморфозы (яйцо – личинка/гусеница – куколка – бабочка) в контексте, подразумевающем аналогию с посмертным превращением человеческой души (Hist. Anim. 551a.1, Moralia 2.636c). Для Эзопа эта аналогия послужит сюжетом басни о бабочке, похваляющейся своим «человеческим» прошлым (Aes. 199). Вероятно, ту же аналогию подразумевает мозаика из Помпеев с изображением бабочки на человеческом черепе [Bendel 1980: 10] и выражение Овидия о «похоронных бабочках» («ferali… papilione»: Met. 15, 37). В литературе Возрождения античная метафорика наделяется христианскими коннотациями (например, у Данте: Purgatorio, 10; 124–125), определившими «энтомологический символизм» последующих столетий [Ferber 1999: 37–38]. Наблюдение над явлением метаморфозы и образ бабочки-души буквализуют представление о «трансформативной» приуготовленности человека к вечности. Теологические ассоциации, связываемые с энтомологией, вчитываются также в научную практику – ярким примером на этот счет может служит творчество Марии Сибиллы Мериан (1647–1718), голландской натуралистки и художницы, автора замечательно иллюстрированных альбомов, посвященных превращению гусениц в бабочек. Энтомологические увлечения и богословские убеждения Мериан, состоявшей в религиозно-пиетистской секте лабадистов (последователей лютеранского реформатора Жака Лабади), содержательно взаимосвязаны и объясняются, по мнению Дэвида Лэшмета, развитием принципиальной для лабадистов вероучительной идеи о префигурации, или «предосуществлении» (Адам Ветхого Завета – первый человек, «предосуществивший» появление Христа Спасителя в Новом Завете и тем самым «предосуществивший» будущее спасение человечества). Метаморфоза насекомых является с этой точки зрения не только удивительным природным феноменом, но и неоспоримым свидетельством тотального «предосуществления»: личинка умирает личинкой, но «предосуществляет» себя к жизни в образе бабочки – человек умирает человеком, но «предосуществляет» себя в будущем бессмертии. Бо́льшая часть рисунков Мериан была, кстати сказать, куплена Петром I во время второго путешествия по Западной Европе и затем хранилась в собрании Библиотеки Академии наук.
В философском контексте сравнение превращения гусеницы в бабочку с обретением душою бессмертия разовьет современник Мериан – Лейбниц (в «Размышлениях относительно учения о едином всеобщем духе», 1702) [Лейбниц 1908: 231]. В конце XVIII в. к тому же сравнению обратится И. Г. Гердер (в «Идеях к философии истории человечества», 1784–1791) [Herder 1989: 191–192]. Следует подчеркнуть, что сравнение человека и бабочки не было при этом только метафорическим. В середине XVIII в. учение о стадиальном сходстве в развитии человека и бабочки развивает один из крупных европейских физиологов, немецкий ученый И. Г. Редерер. Это учение приведет в восхищение учившегося в Гёттингене у Редерера Петра Аша – микроскописта и эмбриолога, ставшего позднее городским врачом в Москве [Соболь 1949: 248].
У кого бы Радищев ни заимствовал указанное сравнение, во время написания его трактата оно очевидно сохраняет не только риторико-поэтическую, но и научно-силлогистическую содержательность и даже напрашивается на соответствующую критику; так, например, анонимный автор статьи «Душа по смерти», опубликованной в 1785 г. в последнем номере журнала «Покоящийся трудолюбец», воздерживается «сказать что-нибудь решительное» о состоянии благочестивой души после телесной смерти: «как бы блаженна душа непосредственно после смерти ни была, но со всем тем было бы сие блаженство жизнь кукол в рассуждении жизни бабочки – единый сон и дремание в рассуждении бдения и жизни по воскресении» [Покоящийся трудолюбец 1785: 121–122]. В русской литературе образ бабочки – бессмертной души стал особенно знаменитым благодаря Г. Р. Державину, сделавшему его кульминационным в стихотворении «Бессмертие души» (1796), написанном в том же самом году, когда Радищев заканчивал работу над своим трактатом.
В издании стихотворений Державина 1797 г. «Бессмертие души» было проиллюстрировано вполне энтомологически – изображением бабочки, вылетевшей из куколки, и крылатого юноши, взлетающего к Богу. В 1802 г. скульптор М. И. Козловский создал надгробный памятник Е. А. Строгановой (жены президента Академии художеств) и ее умершей новорожденной дочери, украшая его золочеными бронзовыми бабочками, «порхающими» по белому мрамору вазы-курильницы, венчающей собою мемориал [Ермонская и др. 1978: 74]. Еще позже образом «надгробной бабочки» воодушевится В. В. Капнист (в стихотворении «К несчастному», 1819):
В 1830-е гг. становящееся все более расхожим сравнение «инфантилизируется»: князь В. Одоевский кладет его в основу написанного для детей рассказа «Червячок» (1834), регулярно переиздававшегося впоследствии в составе «Русской хрестоматии для детей» А. Галахова (3-е изд. вышло в 1845 г.). Умилительное повествование о превращении личинки в гусеницу, а гусеницы – в радужную бабочку завершается моралью, призванной объяснить юному читателю недетские вещи:
Так бывает и не с одним червячком, любезные дети. Нередко видите вы, что тот, с которым вы вместе резвились и играли на мягком лугу, завтра лежит бледный, бездыханный; над ним плачут родные, друзья, и он не может им улыбнуться; его кладут в сырую могилку, – и вашего друга как не бывало! Но не верьте! ваш друг не умер, раскрывается его могила – и он, невидимо для нас, в образе светлого Ангела возлетает на небо.
В инерции поэтических и нравоучительных повторений сравнение – метаморфоза насекомых и человека становится постепенно не более чем пустым тропом – метафорой, не подразумевающей буквального истолкования. Такого буквализма не предполагалось, конечно, и от современников Радищева и Державина, но само явление – метаморфоза, служившее наглядно-эмпирическим доказательством потенциальной трансформативности жив(отн)ой природы, наделялось в их глазах гораздо более весомым смыслом, чем для их потомков. Верный пафосу энциклопедизма, Радищев ищет свидетельства такой трансформативности за счет аргументации, эклектично черпаемой из различных сфер научного знания. Это – новейшие теории эмбриологии (теория предсуществующих зародышей Ш. Бонне, «эпигенетическая» теория К. Ф. Вольфа об образовании семени в женском организме), ботаники (классификация Карла Линнея), химии (теория флогистона Г. Шталя и Д. Пристли), краниологии (краниометрические исчисления Петруса Кампера и «Физиогномические фрагменты» Лафатера), сравнительной анатомии животных (исследования Ж. Л. Л. Бюффона), психиатрии (книга Тиссо об онанизме), сурдопедагогики (изобретение аббатом Л’Эпе азбуки для глухонемых), механики и оптики (воздушный шар братьев Монгольфьер, рефлектор И. П. Кулибина, микроскоп А. Левенгука). Важнейшие в книге – экскурсы в область анатомии человека. Анатомическое сравнение человека с животными обнаруживает между ними много общего.
Внутренность человека равномерно сходствует с внутренностию животных. Кости суть основание тела; мышцы – орудия произвольного движения; нервы – причина чувствования; легкое равно в них дышит; желудок устроен для одинаковых упражнений; кровь обращается в артериях и венах, имея началом сердце с четырьмя его отделениями; лимфа движется в своих каналах, строение желез и всех отделительных каналов, чашечная ткань и наполняющий ее жир, наконец, мозг и зависящие от него деяния: понятие, память, рассудок. Не унизит то человека, если скажем, что звери имеют способность размышлять [Радищев 1941: 48].
Перечень анатомических сходств между человеком и животными обнаруживает, однако, одно фундаментальное, и принципиальное для Радищева, различие: в отличие от животных, человек способен к самосовершенствованию, духовному развитию и познанию Бога. Знание анатомии свидетельствует о том, что́ анатомией не определяется и не репрезентируется. Это – душа и разум, способные абстрагировать, называть, а значит, и онтологизировать порождаемые ими идеи и страсти. В изображении патологоанатома смерть свидетельствует о телесном разложении, но уже поэтому (апофатически) указывает на то, что́ продолжает существовать «за вычетом» ею уничтожаемого. Тело человека и тело животных умирает одинаково:
Труп хладеет, кровь, лимфа и водяность приходят в согнительное воскипение, все члены распадаются, каждое начало отходит к своей стихии, каменородная часть животного, кости, противятся несколько времени проникшему в него тлению; но скоро могущественность воздуха, разрушив известное их сложение, разделит на составляющие их части и, иссосав в воздухообразном виде содержащуюся в них кислость, остатки предаст земле [Радищев 1941: 47].
«Материализм» анатомии не противоречит «идеализму» нашего убеждения в бессмертии, более того – служит этому убеждению лишним основанием, поскольку свидетельствует о том же процессе совершенствования и трансформации, в котором нас убеждает опыт самопознания. Даже сама смерть – то, что она происходит не вдруг, а растягивается на неопределенно-продолжительное время «умирания», – лишний залог развития, довлеющего человеку и им самим осознаваемого [Радищев 1941: 100–101]. Подытоживающее трактат резюме Радищева звучит оптимистически: