Врачи, пациенты, читатели. Патографические тексты русской культуры - Богданов Константин Анатольевич 13 стр.


Схожими кладбищенскими раздумьями полнятся поэтические монологи А. А. Турчаниновой («Достоинство смерти», «Глас смертного к Богу», «К суете»), Ф. Кокошкина (ода «Человек», 1812), С. Висковатого («Кладбище», 1813), Н. С. Арцыбашева («Бессмертие», 1815), П. Новикова («Весна, сетование над гробом друга», 1819) и особенно учившегося у Мерзлякова и рано умершего С. Г. Саларева (1798–1820), напечатавшего в «Трудах общества любителей российской словесности» сразу несколько поэтических опусов на уже привычную для читателей тему («Гробница», «Скоротечность», 1818; «Ночь», 1820). Для читателей начала XIX в. размышления о смерти звучат, однако, уже не только на сентиментальном, но и на предромантическом фоне средневековых декораций – «готических» романов Горация Уолпола, Уильяма Бекфорда, Мэтью Грегори Льюиса, Анны Радклиф, Чарльза Метьюрина, Жака Казотта, Франсуа Дюкре-Дюмениля с характерной для них «брутализацией» смерти, свирепыми сценами убийств и пыток [Lе́vy 1995]. Размышления о смерти подразумевают при этом уже не только факт смерти, но и то, что он собою подытоживает, – процесс умирания.

Сцены умирания в литературе конца XVIII – начала XIX в. зачастую окрашены назидательно. Таковы, в частности, рассказы и стихи, составившие книгу популярного в эти годы немецкого педагога Иоахима Генриха Кампе «Маленькая детская библиотека» (1779–1784). В представленных у Кампе сюжетах непослушные дети встречают свою смерть и мучительно умирают, став жертвами своего неповиновения и рассеянности. Переводы из Кампе и других нравоучительных повестей рассказывали русскому читателю о маленьких озорниках, озорство которых не прошло для них даром: шаловливый Фердинанд залезает без спросу на лошадь отца, падает с нее и через несколько дней умирает, заболевшая девочка отказывается принимать лекарства и также умирает. Дети падают в колодцы, проваливаются под лед, случайно стреляются из отцовских пистолетов, глотают иголки для шитья (все примеры из журналов «Золотое зеркало» и «Детский магнит», 1783–1800). Смерть грозит отовсюду. Включенное в «Собрание лучших сочинений» А. С. Шишкова (1810) переложение стихотворения того же Кампе – ранний отечественный опыт в разработке мотива, становящегося в эти же годы одним из характерных патографических мотивов европейской литературы:

Малютка Лиза на постеле
Лежит отчаянно больна;
Душа не держится уж в теле,
Страдает и как тень бледна.
Прегорькими над ней слезами
Несчастная рыдает мать
И уст касается устами,
Ей хочет жизнь свою отдать.
Но тщетно бедная стенает
И громко к небу вопиет:
Смерть сожаления не знает,
Кто должен умереть – умрет…
…Она вздохнула,
Рукою сотворила крест,
На мать впоследние взглянула
И отошла от здешних мест.
[Шишков 1810: 218–219]

Ту же тему подхватывает Кокошкин, живописуя сцену, сентиментальность которой также не лишена зловеще утрированного «реализма».

Прелестна, милая супруга,
В тоске, став жертвою недуга,
Скончала горестные дни,
А с ней… страдалец, отдохни!
Сбери души последни силы:
Твой первенец, младенец милый,
Прелестный ангел в пеленах,
Твоя надежда и отрада,
Погиб в страданиях лютых глада
На хладных матери грудях!
[Кокошкин 1812: 36]

В напоминание о неисповедимости Божественного промысла смерть безгрешного младенца прочитывается в этих стихах как развитие давней мифопоэтической аналогии «гроб – колыбель», приобретающей в те же годы узнаваемую литературную окраску и поэтологическую дидактику (в 1830-е гг. к ней запоздало обратится В. Г. Бенедиктов в переводном стихотворении «Колыбель и могила»):

Могила! Колыбель! Вы обе в высь мечтанья
Возносите наш дух от праха дольних мест <…>
Вы обе блещете зарей и обновленьем;
В обеих скрыт залог неведомых чудес.

Детские эпитафии – эпитафии реальные и мнимые – разнообразят жанр, демонстрирующий в конце XVIII – начале XIX в. небывалую со времен Античности читательскую востребованность. Замечательно, что авторы не только литературных, но и вполне реальных надгробных стихотворений нередко обращаются именно к «читателю», приходящему на смену привычному кладбищенскому «прохожему».

Читатели любезны!
Прими от нас глас слезный…
(Петербург, Смоленское православное кладбище. А. М. Хавроньину и его супруге. 1783 г.);
Читатель! Если ты с чувствительной душой,
Почти слезою прах того, кто был любезен…
(Москва, Введенское кладбище. А. Ф. Руско. 1808) [Царькова 1999: 188]

Становясь постепенно излюбленным жанром эпигонов Жуковского, кладбищенская поэзия в ее сентиментальном элегически «греевском» варианте и созвучии масонской пропаганде к 1820-м гг. заметно тривиализуется и начинает вызывать критику даже у ближайших друзей ее инициатора. «Жуковский слишком уже мистицизмует. <…> Он так наладил одну песню, что я, – пишет в 1819 г. П. А. Вяземский А. И. Тургеневу, – который обожаю мистицизм поэзии, начинаю уже уставать. Стихи хороши, много счастливых выражений, но всё один оклад: везде выглядывает ухо и звезда Лабзина. <…> Было время, что он напал на мысль о смерти и всякое стихотворение свое кончал похоронами. Предчувствие смерти поражает, когда вырывается; но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствия его наконец смешат нас» [Остафьевский архив 1899: 305–306].

На фоне читательских пристрастий начала и первой трети XIX в. «кладбищенская» образность продолжает связываться с элегической поэзией, готической прозой и масонскими сочинениями, но постепенно начинает допускать и иную – квазиантичную репрезентацию. Благодаря Готхольду Эфраиму Лессингу, выразительно противопоставившему (в трактате «Как древние представляли смерть», 1769) средневеково-христианскую и античную иконографию смерти, угрюмые сцены посмертного разложения контаминируются в общественном сознании с образом «красивой смерти» – традицией героического стоицизма и (или) классицистической пасторали («Et in Arcadia ego»). В 1789 г. Н. М. Карамзин, путешествующий по Германии, запишет свои впечатления от посещения церкви Святого Фомы в Страсбурге: рассматривая мраморное надгробие работы французского скульптора Ж. Б. Пигаля, русский путешественник был неприятно удивлен изображению смерти в виде скелета – изображению скелета он лично предпочел бы античное олицетворение смерти, соответствующее его описанию у Лессинга: фигуру юного героя с опущенным факелом [Карамзин 1964: 204]. В русской мемориальной скульптуре античные мотивы становятся доминирующими к 1820-м гг. Помимо традиционной могильной плиты и креста, на кладбищах этого времени появляются многочисленные стелы, урны, барельефы, способные создать в целом впечатление, что «в русском надгробном памятнике, при всем драматизме темы, мы вообще почти не встречаем ужаса перед смертью» [Ермонская и др. 1978: 67]. В 1829 г. Баратынский в стихотворении «Смерть» подчеркнуто противопоставил «языческую» и христианскую идеографику смерти:

О смерть! Твое именованье
Нам в суеверную боязнь;
Ты в нашей мысли тьмы созданье,
Паденьем вызванная казнь!
Не понимаемая светом,
Рисуешься в его глазах
Ты отвратительным скелетом
С косой уродливой в руках.
Ты дочь верховного эфира,
Ты светозарная краса,
В руке твоей олива мира,
А не губящая коса. <…>
Ты фивских братьев примирила,
Ты в неумеренной крови
Безумной Федры погасила
Огонь мучительной любви… <…>
Недоуменье, принужденье,
Условье смутных наших дней,
Ты всех загадок разрешенье,
Ты разрешенье всех цепей.
[Баратынский 2000: 370, 371]

Еще не появившись в печати, стихотворение Баратынского дало его читателям пищу для обсуждения и разногласий. О сути последних можно судить по письму П. А. Вяземского к жене, В. Ф. Вяземской: «Твоя критика на Боратынского слишком христианская, а в его стихах нет философии христианской: он на смерть смотрит совсем не христианскими глазами, и потому примеры, приведенные им, не должны казаться неуместными. Фивские братья и Федра тут представители двух идей, двух страстей: ненависти и любви иступленной…» К «христианской критике» стихотворения Баратынского склонялся и Пушкин: «Чтобы потешить тебя, скажу, что Пушкин с тобою согласен. Я вчера говорил ему и Боратынскому о твоем замечании. Мы были одного мнения, а он твоего».

Занятно, что в последующей, напечатанной в 1835 г. редакции своего стихотворения Баратынский переработал и частично устранил его нарочитую «антихристианскую» окраску: из первой строфы были изъяты 3-я и 4-я строки с их декларативным вызовом библейскому объяснению смерти как следствия грехопадения («Бог создал человека для нетления и соделал его образом вечного Бытия Своего; но завистью диавола вошла в мир смерть». Прем. 2: 23); строфа о Фивских братьях и Федре была заменена более обобщенным образом природных стихий и человеческих страстей, и т. д. Приняв более философский и менее «богоборческий» характер, стихотворение Баратынского, так или иначе, представляет собою определенное исключение на фоне «кладбищенской поэзии» эпохи. Михаил Вайскопф, рассмотревший его в ряду других стихотворений Баратынского, отмечает субъективную склонность поэта «к демонизации библейского Бога» и подверженность воздействию «размытого гностического настроя, который окрашивал всю предромантическую и романтическую культуру» [Вайскопф 2001: 18–19]. Но даже как определенное исключение «Смерть» Баратынского, по словам того же Вайскопфа, «отдает скорее кладбищенской лирикой Юнга и пиетистским пафосом кончины как всеобщего примирителя и уравнивателя людей, обличающего тщету их стремлений» [Вайскопф 2001: 18–19] и в этом смысле лишь оттеняет уже сложившиеся «жанровые» правила. Смерть-скелет и смерть-Эрос, страх перед смертью и ее обожествление равно репрезентируют устойчивую традицию и отчасти уже утомившую читателей риторику. Пушкинская Татьяна не случайно читает Ричардсона и Руссо, а Ленский (помимо споров с Онегиным о «гроба тайнах роковых») шаржирует стилистику кладбищенских ламентаций – образы, извлекаемые из сентиментальных сочинений и кладбищенской поэзии, остаются, несомненно, все еще притягательными для современников Пушкина, но вместе с тем уже дают повод для иронии: сюжетные и стилистические стереотипы поэтической «риторики смерти» в 1820-е гг. иллюстрируют в данном случае как устойчивость традиции, так и ее анахронизм.

Литературный дискурс, объединяющий «кладбищенскую поэзию» и иронию над такой поэзией, выглядит парадоксальным, но вполне объяснимым ввиду идеологии, конфликтно сочетающей традиционные воззрения на смерть и ее инновативную «медикализацию» – распространение натурфилософского и медицинского знания, интерес современников к анатомии и физиологии [Bluth 1934; Anders 1969: 34–36; Hagen 1960: 74–85; Wetzels 1971; Dewhurst, Reeves 1978]. Достаточно показательно, что интерес того же Жуковского к «кладбищенским темам» не мешал ему быть усердным читателем естественно-научных сочинений Шарля Бонне («Созерцание природы», «О Боге и вселенной»), эмпирико-психологических трудов Э. Б. Кондильяка («Трактат об ощущениях»), Ф. В. Д. Снелля («Начальный курс философии»), медицинских работ К. В. Гуфеланда («Макробиотика, или Искусство продления человеческой жизни») [Канунова 1978: 331–372; Бычков 1887: 49]. Помимо монографических и, в частности, периодических изданий по медицине («Друг здравия», «Вестник естественных наук и медицины», «Военно-медицинский журнал»), для начала XIX в. исключительно важными в конструировании «читательского» пространства, в котором на равных правах сосуществовали тексты, призванные иллюстрировать литературный и научный прогресс, становятся литературно-общественные журналы. Характерным примером в данном случае может служить основанный Н. М. Карамзиным «Вестник Европы», один из самых популярных и долговечных русскоязычных журналов, регулярно публиковавший, наряду с литературными прозаическими и стихотворными произведениями, обзоры, статьи и рецензии по, казалось бы, сугубо специальным вопросам естественно-научного и медицинского знания. Таковы, например, разъяснения и практические рекомендации на предмет «новооткрытой бесценной пользы, происходящей от прививания коровьей оспы», «действительного лекарства от гнилых горячек», «новейшего и действительнейшего лекарства от плоских глистов», средств против «нервических желудочных болей», «подагрической болезни», технических новинок в области зубного протезирования, изучения проблем беременности, лечения сумасшедших и глухонемых. Среди многочисленных научных тем, нашедших свое освещение в журнале, – эксперименты с гальванизмом и магнетизмом, френологические изыскания, анатомические диковинки. В 1804–1808 гг. в журнале публикуются статистические данные о содержании больных в Голицинской больнице и хирургических операциях, производившихся работавшим в ней Е. О. Мухиным. Описания болезней и операций при этом детальны и не слишком «литературны» – будь то разрез верхушки мужского члена для спуска мочи, изгнание глиста «длиною в шесть аршин» или удаление пораженных раком груди и подплечных желез у молодой девушки. В 1809 г. в журнале печатаются статьи, посвященные истории эпидемии моровой язвы, в 1814–1819 гг. – обширные выдержки из «Истории медицины в России» Вильгельма Рихтера, в 1820 г. – отрывки из «Медико-топографического описания С.-Петербурга» Генриха фон Аттенгофера в ряду благодарных воспоминаний о врачах и удачных операциях встречаются, впрочем, рассуждения и о том, «действительно ли существует врачебная наука?», а также сетования на отставание России от Европы в популяризации новых способов лечения и доводы о необходимости специального медицинского «Российского журнала» и т. д.

Назад Дальше