Теологические доводы в защиту анатомических исследований подкрепляются нравоучительными аргументами. Начиная с XVI в. искусство врачевания (ars medica) и анатомия особенно видятся отраслями нравственной философии, дающей ключ к пониманию физиологических, но также и моральных особенностей человеческой природы. В напоминание слов апостола Павла, призывавшего паству помнить не только о душе, но и о теле, ученые-медики пропагандируют анатомию в качестве необходимого условия самосовершенствования. Знание телесной организации дает знание о несогласии в движениях ума и сердца, разума и чувств, открывая путь к добродетели самообладания. Анатомический интерес к телу оправдывается при этом опять же теологически. «Если мы оказываем честь какой-нибудь вещи, – рассуждает Яков Милих, врач и близкий друг Филиппа Меланхтона, в своем сочинении об ars medica, – то тем самым мы признаем, что она содержит божественное благо, ибо, как говорит Аристотель, достойное чести, τιµάω есть нечто божественное».
Схоластическая дидактика анатомических исследований остается в этом смысле неизменной до конца XVIII в., но ее эвристический контекст постепенно меняется уже ко времени Петра. Наряду со свидетельствами, призванными продемонстрировать внешнюю и внутреннюю гармонию человеческого тела, медицина всегда так или иначе имела дело со случаями врожденных и приобретенных уродств – деформациями суставов и костей после переломов, разросшимися опухолями и кистами и иными случаями, потребовавшими в конечном счете каких-то иных объяснений, нежели привычных утверждений о «безошибочности» антропологического замысла. Наглядность телесных девиаций была сильным аргументом в переносе научного внимания с «само собой разумеющегося» и повторяющегося к чрезвычайному и уникальному. В Европе изучению телесной патологии способствовала существовавшая уже с эпохи Возрождения традиция музейных Wunderkammern – собраний природных диковинок, включавших, в частности, образцы органических и анатомических уродств [Schlosser 1978; Lugli 1983; Origin of Museums 1985; Bredekamp 2000]. Купленная Петром в 1717 г. коллекция Рюйша, ставшая украшением санкт-петербургской Кунсткамеры, была примером той же вундеркаммерной традиции. Рюйш не просто собирал изготовленные им анатомические препараты, но целенаправленно превращал их в эмблематические артефакты, создавая из черепов, костей и телесных органов аллегорические композиции. Голландский ученый не был чужд традиционных напоминаний о смерти и тщете земного (vanitas mundi, memento mori), но не ограничивался только ими [Hansen 1996: 668–669]. Органические аномалии и искусственное сочетание телесно несочитаемого (в «древообразных» объектах, составленных из разрозненных частей детских скелетов, высушенных и покрытых лаком кровеносных сосудов, почечных камней, в соединении органов разных тел, например руки ребенка, держащей сердце взрослого человека, и т. д.), скорее, напротив, разрушали привычную идеографику смерти и создавали иллюзию неизбывного многообразия и трансформативности мира, доверяющего свои тайны просвещенному уму. Создавая свою коллекцию и издавая ее описания [Museum anatomicum Ruyschianum 1691, 1721, 1737; Ruysch 1724 (это издание предваряется посвятительным панегириком Рюйша Петру); Ruysch 1728], Рюйш комментировал ее стихотворными и прозаическими афоризмами, контаминирующими просветительскую и теологическую дидактику: демонстрируемое предстает невероятным или пусть даже монструозным, но для современников Рюйша сутью этой монструозности было не устрашение, а потрясение очевидным (такова, собственно, этимология и самих слов, обозначающих в греч. и лат. языках «чудесное» и «ужасное»: греч. «thauma» и импортируемое при Петре в Россию лат. «monstrum» [Смирнов 1910: 374] указывают не столько на предметный, сколько на эмоциональный референт – то, что удивляет своим видом).
Рис. 4. Гравюра из анатомического словаря Рюйша
В идее использовать карликов для публичного увеселения Петр не был, конечно, новатором. Образ карлика-шута был традиционным для европейской культуры и не был в новинку в России (показательно, что в указе Петра речь идет о карлах, «живущих в Москве в домах боярских»). Представление в Петербурге поражало современников грандиозным размахом и эстетическим антуражем, воспроизводящим атрибуты европейской цивилизованности. Однако самой примечательной деталью этого пышного мероприятия была не эстетика (типологически характерная для эпохи барокко вообще [Морозов 1971: 58–59]), а этика – тот факт, что происходящее было свадьбой. Стремление Петра получить от карликов потомство было недвусмысленным и демонстративным. Надежды, однако, оказались тщетными: в 1713 г. карлица умерла при родах вместе с ребенком. Интересу к проблеме наследственности Петр остается верен и позже; в знаменитом указе 1718 г., обязывавшем привозить в столицу тератологические «экспонаты», теоретические сложности в объяснении телесных аномалий не только предполагаются, но и прямо акцентируются, причем сам указ прочитывается как демонстративный вызов «невежам» – ревнителям традиционного объяснения: «Понеже известно есть, что как в человеческой породе, так в зверской и птичьей случается, что родятся монстра, т. е. уроды, которые всегда во всех государствах собираются для диковинки, чего для перед несколькими летами уже указ сказан, чтоб такие приносили, обещая платить за оные, которых несколько уже и принесено, а именно: два младенца, каждый о двух головах, два, которые срослись телами. Однакож в таком великом государстве может более быть, но таят невежы, чая, что такие уроды родятся от действа диявольского, чему быть невозможно, ибо един Творец всея твари Бог, а не диявол, которому ни над каким созданием власти нет; но от повреждения внутреннего, также от страха и мнения матерняго во время бремени, как тому есть многие примеры: чего испужается мать, такие знаки на дитяти бывают; также, когда ушибется или больна будет, и проч.» [ПСЗРИ 1830: № 3159].