В контексте традиционной русской культуры высказанное в указе объяснение уродств, повторяющее в общих чертах «имагинативное» объяснение Мальбранша и усвоенное Петром, скорее всего, от Рюйша, противоречило прежде всего «народно-религиозной» точке зрения. Даже для читателя XIX в. не возникало вопроса, почему, например, в «Сказке о царе Салтане» А. С. Пушкина (1831) царь, узнавший о рождении у него невиданного монстра («Родила царица в ночь / Не то сына, не то дочь; / Не мышонка, не лягушку, / А неведому зверюшку» [Пушкин 1937–1949: 508. Т. 3. Кн. 1]), повелевает казнить его вместе со своею женой – намек на то, что царевна наставила царю рога, в данном случае только буквализует фольклорное убеждение в том, что мать, родившая урода, вольно или невольно согрешила с чертом (позвала его по имени, поддалась «дьявольскому наваждению», допустила, чтобы черт унес настоящего ребенка и подложил ей подменыша и т. д.) [Афанасьев 1994 (репринт изд. 1868 г.): 414; Мазалова 2001: 96, 148–149]. Простонародная медицина требовала или, во всяком случае, молчаливо допускала убивать уродов при рождении вплоть до конца XIX в. На фоне этой традиции указ об уродах декларирует не столько научную, сколько идеологическую стратегию. Даже притом что Петр был, несомненно, в курсе научных дискуссий о происхождении и развитии человека, причины настойчивости, с какой Петр пропагандировал свои научно-медицинские и, в частности, тератологические пристрастия, стоит искать не в сфере науки, а в том образе правления, который Петр сознательно конструировал. Семантика телесности, анатомической экзотики и эпистемологического «курьеза» играет в этом конструировании замечательно существенную, но в определенном смысле элементарную роль: на протяжении всего своего правления – и чем дальше, тем сильнее – Петр позиционирует себя как властителя, наделенного «демиургическими» функциями, стоящего у «причин и начал» создаваемого им мира.
При всем познавательном энтузиазме Петра его действия говорят о нем прежде всего как о властителе, проводящем целенаправленную идеологическую стратегию. Современники Петра согласны в своих воспоминаниях об исключительном любопытстве царя – стремлении решать многоразличные вопросы, не имевшие, казалось бы, к нему непосредственного отношения. В области медицины это стремление простирается от стоматологии до хирургии, от фармакопеи до бальзамирования. В 1724 г. Петр берет в руки скальпель с не меньшей охотой, чем двадцатью годами раньше: дневник Берхгольца позволяет судить, как это пугало окружение царя: «Герцогиня Мекленбургская (Екатерина Ивановна, племянница Петра. – К. Б.) находится в большом страхе, что император скоро примется за ее больную ногу: известно, что он считает себя великим хирургом и охотно сам берется за всякого рода операции над больными. Так, в прошлом году он собственноручно и вполне удачно сделал <…> большую операцию в паху, причем пациент был в смертельном страхе, потому что операцию эту представляли ему весьма опасною» [Берхгольц 1860: 101]. Петр любил лечить других и любил лечиться сам, при этом его интересовала не только практика, но и теория – не только методы врачевания, но также причины болезней и смертей. Закономерно, что сама история отечественной патологоанатомии и, в частности, судебно-медицинской экспертизы берет институциональное начало также в эпоху Петра: «Воинский Артикул» 1714 г. предписал приглашать врачей при разрешении судом вопросов, требующих специальных медицинских познаний; «Воинский устав» 1716 г. обязывал врачей-анатомов протоколировать обстоятельства смерти, «дабы доподлинно узнать, отчего оная приключилась»; с 1722 г. анатомическому вскрытию законодательно подвергались умершие в госпиталях (изданием соответствующего закона Россия опередила большинство европейских стран) [Палкин 1959: 34]. О том, какое значение Петр придавал посмертному вскрытию, свидетельствует, в частности, его письмо, касающееся смертельной болезни лейб-медика Арескина. 2 декабря 1718 г. Петр пишет коменданту Петрозаводска полковнику В. Геннину: «Письмо <…> в котором ты пишешь, что доктор Арескин уже кончаеца, о котором мы зело сожалеем, и ежели (о чем боже сохрани) жизнь ево уже прекратилась, то объяви доктору Поликалу, дабы ево распорол и осмотрел внутренне члены, какою он болезнию был болен и не дано ль ему какой отравы. И, осмотря, к нам пишите. А потом и тело ево отправьте сюды, в Санкт-Питербурх».
Остается гадать, насколько Петр был искренен в своих религиозных чувствах, но пиетета к мертвым телам он явно не испытывал. Судя по анекдоту в сборнике, составленном сыном работавшего при Петре наставника в токарном деле А. К. Нартова, А. А. Нартовым, религиозные табу не сдерживали любопытствующего монарха даже в виду святых мощей. Нартов рассказывает, как во время посещении новгородского собора Святой Софии у Петра завязалась беседа с сопровождавшим его графом Я. Д. Брюсом – просвещенным сподвижником царя, прославившимся ученостью (и приобретшим позднее фольклорную репутацию чародея). Петр спросил Брюса о причинах нетленности хранящихся в соборе мощей: «Но как Брюс относил сие к климату, к свойствам земли, в которой прежде погребены были, к бальзамированию телес и к воздержанию жизни, к сухоядению или пощению, то Петр Великий, приступая наконец к мощам святого Никиты, архиепископа новгородского, открыл их, поднял их из раки, посадил, развел руки, паки сложив их, положил, потом спросил: „Что скажешь теперь, Яков Данилович? От чего сие происходит, что сгибы костей так движутся, яко бы у живого, и не разрушаются, и что вид лица, аки бы недавно скончавшегося?“. Граф Брюс, увидя чудо сие, весьма удивился и в изумлении ответил: „Не знаю сего, а ведаю то, что Бог всемогущ и премудр“. На сие государь сказал ему: „Сему-то верю и я и вижу, что светские науки далеко еще отстоят от таинственного познания величества Творца, которого молю, да вразумит меня по духу. Телесное, Яков Данилович, так привязано к плотскому, что трудно из сего выдраться“». По контексту процитированного анекдота речь Петра не лишена православного благочестия (оттеняя тем самым безбожную аргументацию Брюса), но нужно представить, в каком месте и при каких обстоятельствах она произносится. Мощи святого, бестрепетно взятые Петром из святой раки, демонстрируются в качестве анатомического препарата, схожего с экспонатами в коллекции Рюйша: труп поражает качеством консервации, позволяющей сдвигать его в сидячее положение, проверять на гибкость и прочность. Причины, препятствующие разложению «экспонируемого» тела, очевидно загадочны, но уже поэтому заслуживают объяснения, хотя бы оно и лежало за пределами «светских наук», при этом слова Петра, «молящего» Творца «вразумить его по духу», звучат как травестийный парафраз к «мольбе» Ювенала о здравии тела и разума (тем более что mens оригинала допустимо переводить не только как «разум», но и как «дух») из известной ему X сатиры.
Суждения царя на предмет останков святого Никиты не были случайностью. Так, документально известно, что в 1709 г., будучи в Киеве, Петр отправляет своего неоднократно упоминавшегося выше лейб-медика Роберта Арескина для экспертизы захоронений Киево-Печерской лавры. Проблема нетленности мощей продолжает интересовать Петра и позже. В 1723 г. Синод под несомненным нажимом императора рассматривает два дела, посвященные освидетельствованию мощей святых. Одно из них касалось некоей телесной реликвии, привезенной с Востока и хранившейся у секретаря Монастырского приказа Макара Беляева, второе – обнаружения захоронения в стене Солигаличского монастыря двух гробов с нетленными мощами монахов, почитавшимися в качестве местных святынь. По мнению О. Г. Агеевой, проинтерпретировавшей принятые Синодом решения по этим делам, уже сам факт административного синодального освидетельствования (духовной инквизиции) мощей святых достаточно демонстрировал готовность власти поставить под сомнение традиционные институты святости. Освидетельствование по первому делу показало, что заморская святыня была не частью человеческого тела, но слоновой костью. Решение Синода было при этом беспрецедентным: ложная святыня должна была стать предметом специального трактата и экспонироваться в синодальной Кунсткамере. Постановление по второму делу также отказывало в признании святости новооткрытых мощей и законности их почитания, хотя факт их нетленности и не отрицался. Вопреки традиционным православным воззрениям на святость нетленных тел, решение Синода обязывало православных к тому, чтобы считаться не с авторитетом предания, но с авторитетом власти, санкционирующей почитание тех или иных мощей в качестве святыни. Нетленность монашеских тел, обнаруженных в Солигаличском монастыре, не свидетельствовала об их святости по причине неизвестности имен умерших монахов. Значение имени и, соответственно, санкционированная властью репутация его носителя декларировались, таким образом, как условие более важное для православного вероисповедания, чем факт нетленности тела [Агеева 1999: 317–318]. Но более того, феномен нетленности получал свое объяснение не в качестве религиозного чуда, но как задача для научного, «экспертного» разрешения, явление, обязанное своим возникновением то ли сознательной фальсификации, то ли особенностям природной консервации и (или) патолого-анатомического бальзамирования.
Джон Перри, английский инженер и ученик Ньютона, проведший в России почти четырнадцать лет и часто общавшийся с Петром, поражался в своих мемуарах поразительной склонности русского царя вникать в «смысл и причины» любых мелочей (reason and causes of… minutes things). To же впечатление Петр произвел на герцога Луи де Рувруа Сен-Симона, неоднократно видевшего царя во время его шестинедельного пребывания в Париже весной 1717 г. (во время этого пребывания Петр, помимо прочего, торопится посетить анатомический театр французского анатома Ж. Г. Дюверне и присутствует на операции знаменитого в то время английского окулиста Д. Т. Вулхауза по удалению катаракты). Английский посол в России Чарльз Уитворт позже охарактеризует Петра как властителя, достигшего едва ли не «универсального знания» («aquired almost an universal knowledge») [Crafcraft 1991: 235]. «Универсальное знание» сродни демиургическому. В глазах дипломатического окружения и своих подданных Петр последовательно выставлял себя в роли «прародителя», творящего «из ничего» (мотив, который будет особенно активно повторяться в панегирической литературе [Riasanovsky 1985: 25–34; Nicolosi 2002: 41–58]), и благосклонно принимал свидетельства того, что эта роль усвоена. Канцлер Г. И. Головкин в торжественной речи по случаю титулования Петра императором создал риторический образ, в котором демиургическое представало равно природным и социальным, биологическим и историческим: «Единыя вашими неусыпными трудами и руковождениями мы, вернии подданные, из тмы неведения на феатр славы всего сета, и тако рещи, из небытия в бытия произведены и во общество политичных народов присовокуплении» (курсив мой. – К. Б.) [Панегирическая литература 1979: 29–30]. Петр не упускал случая для театрализации подобной риторики. После убедительной работы Ричарда Уортмана, проследившего историю церемониальных «сценариев» в репрезентации власти в России, исключительная роль, которую отводил Петр своему «демиургическому» образу, предстает еще более очевидной. Петр, как отмечает Уортман, фактически разрушил церемониальную традицию, репрезентировавшую верховную власть в терминах преемственности. В отличие от своих предшественников, Петр демонстрировал себя «как основателя России, героя, отдаленного от прошлого, casus sui, отца самому себе» [Уортман 2002: 76]. Публичные церемониалы были для Петра манифестацией власти, выражавшей себя принципиально антитетическим к существующей традиции образом. «Создавая новые традиции, церемонии открывали путь к преобразованиям» [Уортман 2002: 81]. Хотя в своих наблюдениях Уортман ограничивается преимущественно парадной стороной инсценирования Петром собственной власти, следует добавить, что шокировавшая современников новизна петровского правления проявлялась не только в придворных торжествах и публичных триумфах, но и в более рядовых и «повседневных» нововведениях монарха (вроде проведения маскарада в Вербное воскресенье или богохульно пародирующих крестный ход «Всешутейших и всепьянейших соборов»). В ряду этих нововведений основание Кунсткамеры и покупка анатомической коллекции Рюйша также служили сценарию, репрезентирующему власть Петра как силу, креативную к настоящему, но разрушительную к прошлому, – неудивительно, что шоковый эффект, вызываемый тератологическим собранием Кунсткамеры, будет прочитываться позднее как релевантный «шоковому эффекту» самого петровского правления.
Церемониальность, с которой было обставлено создание Академии наук, позволяет, как показал в недавней работе Майкл Гордин, увидеть мотивирующую ее стратегию – перенесение в Россию европейской цивилизации и создание принципиально «новой» культурной действительности [Гордин 1999: 238–258; Gordin 2000: 1–32]. Строительство медицинских учреждений осуществляется не менее церемониально – не случайно, к примеру, что при возглавленной Бидлоо Госпитальной школе организуется театр, на сцене которого получают свое воплощение политически значимые «государственные аллегории»: «Освобождение Ливонии и Ингерманландии», «Торжество мира православного», «Царство мира» и другие образцы «светской политико-просветительской и панегирической литературы Петра» [Демин 1974: 28–29]. Не менее красноречивым является и тот факт, что один из островов, входивших в территорию новой столицы, в 1714 г. именным указом Петра передавался в распоряжение ведомства архиатра и стал называться Аптекарским [Ганичев 1967]. В 1715 г. Петр присутствует при торжественной закладке зданий Генерального сухопутного и адмиралтейского госпиталя. По плану (реализацию которого прервала смерть Петра) новый госпиталь должен был стать одним из наиболее внушительных архитектурных ансамблей Санкт-Петербурга. Петр поручил строительство госпиталя Доменико Трезини, однако собственноручно вносил изменения в его чертежи, предполагавшие воздвижение двух связанных между собой зданий по берегам Большой и Малой Невы с двумя анатомическими театрами по краям и церковью посредине [Самойлов 1997: 29–30 (реконструкция проекта И. И. Лисаевич)]. Помпезный проект не был доведен до конца, но и без него итоги деятельности Петра в медицинском строительстве впечатляют: 10 крупных госпиталей (в Москве, Санкт-Петербурге, Кронштадте, Ревеле, Казани, Астрахани), 500 лазаретов, более двадцати аптек (в Москве – 8, в Санкт-Петербурге – 3), открытие лечебных минеральных источников (карельские и олонецкие конгезерские воды, терские «теплицы св. Петра» на Северном Кавказе, полюстровские «железные» воды в Санкт-Петербурге) [Самойлов 1997: 32, 35].
Институализация медицины и популяризация медицинского знания происходит при Петре параллельно формированию инокультурных поведенческих норм. Напечатанное «повелением царского величества» компилятивное руководство «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению» (с 1717 по 1723 г. книга была переиздана четырежды общим тиражом 2480 экз. [Луппов 1973: 103]) может служить примером идеологии, совмещающей административную «заботу о теле» молодых дворян с заботой об их образе мысли. Телесное контролируется наряду с социальным, или, говоря языком петровского времени, наряду с «политическим» (словом, входящим при Петре в русский язык в двух значениях – наука об управлении государством и обходительность, умение себя вести [Словарь Академии Российской 1822: Стб. 1430; Черных 1993: 52]). Упоминание мемуариста о «Политике» Аристотеля и сатире Ювенала, привлекших внимание Петра во время его путешествия по Европе, вполне соответствует с этой точки зрения тому образу петровского правления, каким оно сложилось к 1720-м гг., а процитированное в тех же мемуарах рассуждение Петра о том, в чем, по его мнению, состоит «лучшая политика честных людей» («прилежным и честным быть»), оказывается содержательно связывающим тексты Аристотеля, Ювенала и «Юности честное зерцало». Идея, допускающая в данном случае такую связь, – идея этического оправдания власти, с одной стороны, и единства властного контроля над телом и разумом – с другой (так, уже у Аристотеля («Политика». II, 11): «Во всяком живом существе прежде всего можно усмотреть власть господскую и политическую»).
Медицинские реформы Петра, подытоженные утверждением в 1721 г. Медицинской канцелярии [Палкин 1974: 63–66], адекватны к репрезентации как указанного оправдания, так и указанного контроля. Вверяя себе демиургическое право изменять общество, Петр представал перед современниками в роли властителя, дерзающего «корректировать» саму Природу, не случайно уподобляясь ими алхимику [Baehr 2001: 157] и чудесному врачевателю [Беспятых 1991: 258]. Принятый в 1718 г. акт, а в 1722 г. закон о престолонаследии отменит традиционный для допетровской России принцип старшинства и предоставит Петру непосредственное право решать вопросы не только о назначении своего преемника, но и о том, кто из возможных претендентов физически и умственно полноценен. Выбор императора декларируется отныне как социальный и «евгенический», оправдывая нововведения не только в сфере идеологического, но и биологического целесообразия.