Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая - Знаменский Анатолий Дмитриевич 3 стр.


Ему ты песен наших спой, —

Когда ж на песнь не отзовется,

Свяжи в пучок емшан седой

И дай ему — и он вернется!

Миронов перестал улыбаться, лицо его, и без того сухое и сосредоточенное, померкло в хмурой замкнутости. Короленко молчал, опустив голову, урядник жадно вбирал в себя не только новые, неизвестные для него мысли, но и настроение окружающих, единое для всех чувство от пронзающих душу слов: «Свяжи в пучок емшан седой и дай ему — и он вернется!» Крюков вытирал белым платком глаза.

За всем этим никто не расслышал вежливого стука, дверь внезапно и широко распахнулась. А в номер вошел еще один гость, знакомый всем, — бритоголовый, крепкий по виду человечище с выдубленно-коричневым лицом, аккуратно подстриженными усами и крошечной бородкой-эспаньолкой. На нем был новый, с иголочки, серый жилетный костюм. Сам он дружелюбно и по-станичному открыто улыбался.

— Конечно же! Можно и должно ожидать сентиментальных стихов, если в здешнем курене проживает наш премногоуважаемый писатель и певец зипунной донской старины нашей Федор Крюков! — громко возгласил вошедший, сразу, найдя и выделив подслеповатыми глазами крупную фигуру Короленко. Золотое пенсне с небольшими овальными стеклами болталось у борта на шнурочке, фетровую мягкую шляпу вошедший смущенно поворачивал в руках. — Даже стука не слышат, изверги! Здорово дневали, станичники, и — извините великодушно за вторжение. Я, собственно, но делу... — вошедший хотел пройти прямо к Владимиру Галактионовичу, но в этот момент увидел стоящего чуть в стороне Миронова.

— Господи! И ты тут, Филя?! Сколько лет, боже, и — сколько орденов?!

— Александр Серафимыч! — громко воскликнул Миронов, шагнув навстречу гостю. — Ну, не думал, не думал... А мир и в самом деле тесен, вы посмотрите!

Они обнялись, и никому не надо было здесь объяснять, отчего так крепко объятие. Все ведь знали друг друга, и даже урядник Коновалов помнил земляка, бывшего поднадзорного студента Попова... Это он, кажется, готовил когда-то Филиппа Кузьмича к сдаче экзаменов в гимназии, говорили — экстерном... Свои же люди! Что касается Короленко, то именно с его легкой руки нищий, поднадзорный студент Попов и стал известным писателем Серафимовичем. Но жил теперь Серафимович в Москве, сотрудничал у Горького, и появление его в Петербурге, да еще в номере Крюкова, было отчасти и неожиданным. О визите к Федору Дмитриевичу, во всяком случае, следовало сообщить раньше, письмом или по телефону.

— Цыгане шумною толпой! — бормотал Попов-Серафимович, пытаясь вырваться из объятий Миронова. — Всколыхнулся, взволновался православный тихий Дон, окаянные!.. Филипп, отпусти душу на покаяние, милый. Вижу, что вырос и возмужал, вижу!

— Филипп! — просительно возгласил Федор Дмитриевич Крюков, снимая цепкие руки Миронова с плечей московского гостя. — Оставь! Ты знаешь, простота станичная, с кем ты так прочувствованно обнимался? А? Да ты, сукин сын, обнимался с живым социал-демократом, да еще левого толка, — с большевиком! Понимаешь ли ты, до глубины и печенки, что он — твой враг и хорошего ждать от него... не нам с тобой!

— Федор, оставь! — обиделся Серафимович. — Шутки твои, знаешь, беспредельны! Я, впрочем, так и знал, что к тебе, из-за твоей меланхолической язвительности, заходить опасно. И если бы не Владимир Галактионович... — Он прошел наконец-таки в глубину комнаты и церемонно склонил голову перед Короленко: — Я вас, собственно, искал. Был даже на квартире, Авдотья Семеновна сказала, что вы сегодня в гостях, некоторым образом, у войска Донского. Ну, пришлось!

Крюков между тем старался объяснить Миронову причину своих разногласий с Серафимовичем, а заодно и растолковать суть социал-демократической программы — разумеется, со своей точки зрения:

— Оголтелость, знаете... В один мах разрешить все мировые вопросы и скорбь тысячелетий. А отсюда — максимализм во всем, вплоть до вооруженных экспроприаций! Да вот спроси хоть у Владимира Галактионовича, он понятнее сможет втолковать. Во всяком случае, в более спокойной форме...

Серафимович с нескрываемым недовольством косился на хозяина. Были они земляками и дружили позже, на литературном поприще. Писатель Серафимович даже почитал писателя Крюкова за талант и мягкость души, но тут разногласия возникали идейные, а потому о каком-либо единстве не могло быть и речи.

— Почему же, — постарался пригасить спор Короленко, усмехаясь в бороду с видом старца, взирающего сверху на расшалившихся отроков. — Вы напрасно, Федор Дмитриевич... Они, скорее, ваши союзники в Думе, и вообще-то славные люди! Плеханов, например, интеллигентный человек, или вот... младший брат Александра Ульянова, который в университете был кровно близок к донскому землячеству, дружил с Генераловым, да и Сашу Попова знал, наверное...

— Федя этого не хочет понимать! — сказал Серафимович. — Ему большевизм представляется «самородным» возникшим из западной философии. А он — исторически-то! — идет от «Народной воли», от Александра Ульянова, с которым рядом под виселицей стояли и наш Вася Генералов, и кубанец Пахом Андреюшкин! А Говорухина Ореста, нашего земляка, заочно приговорили к повешению, потому что успел бежать в Болгарию, к Платову... И Саша Александрин, одностаничник, тоже отбывал пожизненную ссылку в Сибири и только на днях по высочайшему разрешению вернулся домой... Болеет парень, и вообще устал, конечно, а все же закваска-то? Большевизм по корню — совершенно русское явление, это надо уяснить в первую очередь!

— Вот еще один молодой человек, по фамилии Фрунзе, — добавил Короленко весело. — Не слышали, разумеется? Скоро услышите. Представьте себе, приезжает в позапрошлом году откуда-то из Семиречья — из Верного, не то Бишпека, — такой плотненький, ясноглазый юноша с рекомендательным письмом к Николаю Анненскому... А какие у вас наклонности, молодой человек? К каким наукам? Между прочим, рассказчик великолепный, мог бы, думаю, и в литературе себя попробовать, но нет! Наклонности сугубо общественные, профессора Политехнического Бойков и Ковалевский от него, что называется, в восторге, а студент Фрунзе нынче — чуть ли не главный социал-демократ по всему Шуйско-Ивановскому промышленному району, н-да! Ну, вы же, Федор Дмитриевич, как-то встречали его на средах у Анненского! И, по-моему, даже заинтересовались, беседовали о семиреченских казаках что-то?

Крюков, конечно, не помнил той мимолетной встречи.

К тому же теперь он был занят с официантом, делал заказ, втолковывал что-то насчет закусок. Потом обернулся к Серафимовичу с вопросом, уже без всякой игры и земляцкого ерничества:

— Так ты, Александр, собственно, какими судьбами в Петербурге? Где остановился?

Когда Попов-Серафимович сказал, что остановился он, по обычаю, в «Бель-Вью», одной из самых фешенебельных гостиниц, Крюков пытался его и тут «подколоть» и высмеять за аристократические замашки и претензии, но успеха не имел. Веселая минута прошла. Короленко внимательно слушал Серафимовича, он хотел знать о московских литературных делах из первых рук.

— Как дела в «Знании»? Горький, кажется, уехал?

— Вышел последний, десятый сборник, — с удовольствием и подробно рассказывал Серафимович. — Там «К звездам» Андреева и мое «На Пресне», а вообще дела у нас плохи... На даче Телешовых теперь можно встретить только Бунина с братом, Голоушева, да разве вот Белоусова. Андреев оставил свою роскошную дачу в Грузинах и переехал в Гельсингфорс. Туда же, по слухам, отправился и Горький. Скрывается...

Тут опять возникла словесная перепалка с Крюковым (по поводу Горького), но Короленко сумел сразу же мягко отвести разговор в деловое русло.

— О себе-то скажите, — попросил он.

— Да что — я... — развел руками откровенно Серафимович. — «Современник» бросил, мало платят, хочу тут вот работать, но не знаю, как выйдет. Надо бы увидеть Куприна, да он уехал в Нижний. Пятницкий удрал к Андрееву, Елпатьевские по воскресеньям на даче... Пишу брошюры по общественным вопросам, вчера пил чаи без хлеба, между прочим, — все пекари бастуют, оказывается... Нашими молитвами, как говорится... А дело вот какое, Владимир Галактионович. На одном вечере читал я стихотворения Белоусова, очень хорошо приняли, хотел показать вам, может быть, возьмете в «Русское богатство». Белоусову сейчас нужно помочь.

— Ну вот! — развел руками Короленко. — Лучше уж прямо к Федору Дмитриевичу с этим, он у нас заведует всей художественном литературой, и неплохо заведует. Договоритесь?

— Если талантливо, — сказал Крюков.

Принесли обед. Два официанта с подносами, повар в накрахмаленном колпаке стали накрывать на раздвинутый стол, бутылки с цимлянским тут же поставили в серебряные ведерки с колотым льдом.

Короленко утомили спорщики, и когда начали рассаживаться, он пригласил Миронова ближе к себе. Усатый поджарый офицер с умными глазами и источаемой недюжинной энергией, видно, заинтересовал его. Но слушать до времени приходилось все того же Федора Дмитриевича, который не хотел прекращать слишком глубокого своего спора с Серафимовичем.

— Я, милый мой Александр, этого не могу понять, хоть убей: ты, и — марксизм! Гм... Социализм без идеализма для меня непонятен! И не думаю, чтобы на общности материальных интересов можно было бы построить этику. А без этики — как же? Другое дело, наш умеренный подход к решению жизненных проблем, реформы, использование старых демократических традиций. Хотя бы — наших, староказачьих традиций! И название умеренное у нас — трудовики. История казачества — разве это не ценнейший опыт устроения жизни на началах свободы и равенства? Это, правда, не книжный, зато практический путь, и — с каких времен! Чуть ли не со времен Мономаха, исхожено, изъезжено — дай бог!

Серафимовпч засовывал салфетку за ворот, усмехнулся вновь открыто и дерзко, не желая особо входить в спор:

— Ты, Федя, страшно увлечен всем этим!.. Скоро и самого Адама, кажись, оденешь в штаны с лампасами. А время катит в другую сторону! Не замечаешь?

— Замечаю, братец, замечаю, но — с горечью. И беспокоит особо судьба народа моего, рядового темного казака!

— Обо всей России пора думать, — трезво сказал Серафимович. — Вся Россия в одной петле задыхается.

— А кто спорит? — согласился Крюков. — Но нет более трагической страницы в русской истории, чем эта наша, окровавленная, железом паленная казачья страница! Да что там — из глубины веков!.. Вы подумайте, легко ли было холопу-то удрать от пана, от псаря с гончей сворой, а что его ждало там, на донском «приволье», если каждому чуть ли не всю жизнь приходилось пикой и шашкой защищаться? Иван Третий отписывал княгине рязанской Агриппине, чтобы казнила тех, кто ослушается и «пойдет самодурью на Дон в молодечество»... Борис Годунов тоже с казаками не ладил и не преуспел в жестокостях лишь по причине краткого своего владычества. За то донцы сильно помогли Романовым на трон взойти, и вот юный Михаил, так сказать, в избытке благодарности немедля посылает на Дон карателя Карамышева с жестоким указом: привести в покорность! И что же оставалось казакам делать? Они исстари любили поговорку: нам не пир дорог, дорога честь молодецкая!

— И они, как водится, смирились? — усмехнулся Короленко, предчувствуя занятный рассказ «из прошлого черкасской вольницы», на которые Крюков был мастер.

— Сам собой, — кивнул Федор Дмитриевич с притворным смирением. — Спустя время царь получил донскую отписку с их «государственными соображениями»... Это, доложу, братцы мои, верх дипломатии! И — художества! Я как прочел эту грамотку в архивах, так и самого потянуло в изящную словесность. Думаю, не положу охулки на руку, ведь тоже казак по крови! Как писать-то умели, окаянные! Хотите, дословно приведу?

— А вспомнишь? — спросил Серафимович, отчасти зная суть той отписки.

— Да как же тут не упомнить, это же альфа и омега казачества! Вы послушайте, каков слог! «...И мы, холопи, твоего указа и грамоты не поединожды у Ивана Карамышева спрашивали, и он ответил: «Нет-де у меня государевой грамоты» — и ни наказу никакого твоего государева нам не сказал, а нас своим злохитрством и умышленьем без винной вины хотел казнить, вешать, и в воду сажать, и кнутьями бить, и ножами резать, а сверх того Иван Карамышев учал с крымскими и с ногайскими людьми ссылатца, чтобы нас всех побеть и до конца разорить и городки наши без остатку пожечь. Аще благий, всещедрый, человеколюбивый и в троице славимый бог наш не остави нас, и молитву и смирение раб своих услыша, и к тебе, государю, правую нашу службу видев, объявил нам Христос то злоумышленье Ивана Карамышева, что он без твоего, государева, указа умыслил... И мы, холопи твои, видя его над собою злоухищренье, от горочи душ своих и за его великую неправду того Ивана Карамышева... о-безгла-вили».

— Ка-а-ак? — весело насторожился Короленко и даже привстал в удивлении. Смесь казачьего лукавства, словесного покорства и ничем не прикрытой дерзости человечьей задевали за живое. Тут все разительно отличалось от знакомой Короленко крестьянской обыденности, никак не походило на горемычно-пропащий «Сон Макара». — Как, простите?

Обезглавили. От горечи душ своих, — повторил Федор Дмитриевич почти непроницаемо.

Первыми захохотали Миронов и Коновалов, за ними грохнул раскатисто Сорафимович, и Короленко вежливо прикрыл бородатое лицо ладонью, вздрагивал от смеха, доставая платок. Лишь Крюков хранил трудную, опасную веселым взрывом невозмутимость. Как опытный рассказчик, «добивал» слушателей концовкой той грамоты:

— Послушайте, каков финал, так сказать! «И будь мы, государь, тебе на Дону не годны, и великому твоему Московскому государству неприятны... то мы, государь, тебе не супротивники: Дон-реку от низу и до верху очистим, с Дону сойдем и — на другую реку уйдем!»

— Так его! — крякнул от удовольствия Миронов, вытирая горячие слезы и открыто, по-станичному, заходясь смехом. — Так! Оставайся, мол, один — с окрестными турками и ногаями лицом к лицу, с думными, заплечных дел мастерами Карамышевыми, шут с тобой! А мы, мол, поехали дальше!

— Каково? — как ни в чем не бывало спрашивал Крюков. — А между тем, братцы, за то красноречие вся наша зимовая станица в Москве была лютой смертью казнена. Да и в том ли дело, знали ведь, на что шли! И при Разине знали, и при Пугачеве, и при Булавине — дороже воли для наших предков ничего не было. И платили за нее красно, живою кровью!

Федор Дмитриевич был, что называется, в родной стихии, забыл даже о том, что пора бы и откупорить бутылки. Но его жаль было прерывать. Тут каждое слово было пережито и выстрадано:

— И вот этот прекрасный, чистый душою народ медленно и целенаправленно стирается с лица земли, как извечный «рассадник крамолы», как архаическое излишество для абсолютистского государства! И чтобы разом довершить дело экономического разорения, решено было еще и снять с казаков традиционный ореол свободы, славы, их втравили целыми полками и дивизиями в позорную полицейскую работу, сделали самих карателями. Всего один-два года такой «службы» и — насмарку трехсотлетняя репутация, прощай гордость и слава!

— Ты, Федор, с такой горячностью говоришь, будто оправдываешься! — прервал Серафимович. — А все от незнания подлинных размеров бедствия! Разве только о казаках речь? Мы с Алексей Максимовичем недавно запрашивали военное ведомство, через своих людей, разумеется. Оказалось, что полицейской работой царь занял шестнадцать тысяч рот пехотных и четыре тысячи эскадронов и сотен! Так что наши «сотни» составляли едва ли десятую часть всего воинства. И не более того!

— Что мне чужие заботы? — сказал Федор Дмитриевич и, оборотись и ящику письменного стола, быстро достал какую-то печатную бумагу. — Разве нашей так называемой общественности впервой валить вину с больной головы на здоровую? Дело в том, что... Впрочем, извольте прослушать некий документик из стенографического отчета Московской думы за сентябрь — декабрь прошлого года...

Прочел с крайней выразительностью, помахивая пальцем:

— «Двенадцатого декабря в Москве и Одессе была развешена прокламация, в коей сказано: казаков не жалейте, на них много народной крови, они всегдашние враги рабочих. Как только они выйдут на улицу, конные или пешие, вооруженные или безоружные... — слышите: даже безоружные! — смотрите на них как на злейших врагов и уничтожайте беспощадно!» Ну?

Назад Дальше