Так весной преобразилась Коломна. Старший Пушкин живет в Коломне, недалеко от пансиона, уже не раз он заходил в мезонин к Льву, стремительный и легкий, разом осиливал узкую крутую лестницу наверх, но никак не доведется Мише увидеть его.
Но наконец, когда меньше всего ждал он встречи с ним и будни тянулись в однообразии весенней распутицы, перебиваемой изредка вьюжными холодными ночами и заморозками, Пушкин явился сам…
С ним был Лев, и оба брата, курчавые, статные и необычайно подвижные, стали на пороге его комнаты. Он же кормил кролика, высвободив его из клетки, и теперь смущенно запихивал его опять в клетку.
— Где Вильгельм? — спросил старший Пушкин, оглядывая Глинку голубыми ясными своими глазами, — взгляд их слишком ребячески мирный для твердого, упрямого подбородка и невеселой, даже чуть скорбной складки губ. И тут же поправился, поклонившись: — Вильгельм Карлович? Где он?
Можно ли так просто именовать при пансионерах их наставника!
И Глинка ответил:
— Не знаю. Он у меня не был.
И укоризненно глядел на Льва: «Познакомил бы сперва!..»
Лев Пушкин понял его и поторопился исправить ошибку:
— Я хотел представить тебе моего товарища Михаила Глинку, — сказал он брату. — Отличный музыкант и твой почитатель!
— Вот как! — последнее замечание он не принял всерьез, — Кюхельбекер ведь ваш гувернер! — Искорка смеха пробежала в его глазах. — А ведь мы думали в лицее, что никому пе нужен так наставник, как самому Вильгельму Карловичу, — я разумею пе знания его, а характер…
Он протянул руку и рассеянно обронил:
— Пушкин.
— Садитесь.
Глинка подвинул Пушкину кресло и взглядом показал Льву на кровать.
Они присели, и Пушкин тут же спросил:
— Скучаете? В пансионе куда свободнее, чем в лицее! Егор Антонович[2] считал, что нет ничего полезнее молодым, как провести взаперти шесть лет!
— Но ты полюбил эти годы, а Дельвиг написал песню в честь проведенных в лицее шести лет, — заметил брат. — Наш же пансион, право, пока любить не за что…
И добавил с грустью:
— Не будь лицея, не знали бы мы, что плохо, что хорошо в преподавании. Спасибо лицею! От него знаем!
— Так ли уж знаете? — покосился на брата Пушкин. — Из рассказов Кюхельбекера, что ли?
— Вильгельм Карлович много мне о лицее рассказывал! — подтвердил Глинка, внимательно слушая Пушкина. — И… о вас…
— Ну и зря! — добродушно сказал Пушкин. — Языку русскому, во всяком случае, не в лицее обучен, у народа учился, у простых людей…
— А музыке? — быстро спросил Глинка.
Возбужденность его не ускользнула от Пушкина. С кажущейся небрежностью он повторил его вопрос и ответил немедля:
— Музыке учил нас Тепер де Фергасен — человек несчастный, но образованный и большой оригинал. В Царском Селе у него был свой домик, мы бывали у него запросто по вечерам и музицировали. Скажу вам лишь, что и поэзии нашей и музыке одинаково прививают чуждые их духу законы, толкуют, например, о мнимой неспособности языка нашего к современному метрическому стихосложению, ну, а в музыке я не знаток, в ней придерживаются того, что сказали итальянцы, а они, как корсары в море, захватили наши театры…
И тут же спросил Глинку:
— Песни Кирши Данилова знаете? Хорошие песни!
И задумчиво добавил вполголоса:
— Корсакову и Яковлеву — товарищам моим по лицею — весьма я обязан тем, что включили они и мои некоторые стихи в песенники, имею в виду романсы «К живописцу» и «Под вечер, осенью ненастной». Однако не вижу, кто бы вполне мог помочь соединению пашей поэзии с музыкой…
И тут же сказал брату, как бы освобождаясь от охватившего его раздумья:
— Обо всем этом на досуге никогда не прочь поговорить с приятелем твоим, коль он того пожелает, но сейчас надобно нам искать следы неистового нашего Кюхли.
— Пойдем! — согласился Лев Пушкин, вставая.
Попрощавшись, они ушли.
А вечером Лев осторожно сообщил Глинке:
— Брат очень беспокоится о Кюхельбекере! Ты заметил? И искал он его по безотлагательной надобности. Что-то неладное с Вильгельмом Карловичем. Начальство хочет отрешить его от нас. Существует, Мишель, говорят, тайное общество, замышляющее свергнуть царя и объявить в стране конституцию. И сколь многое неведомое нам происходит ныне!..
Лев Пушкин снисходительно-насмешливо оглядел зал, где они находились, с окнами, выходящими на Фонтанку, словно хотел сказать: «Что стоит все это по сравнению с тем, что я знаю!» — и закончил:
— Ты, Глинушка, не робей. Я чувствую, ты тих да смирен, по тверд волей. Соболевский противоречив, Маркевич скрытен, но и ты не менее… С виду тебя сразу не поймешь, кажешься рассеян, а между тем внутри в кулак собран. Так вот, если будут в пансионе клеветать на Вильгельма Карловича, — все мы должны помочь ему, все! Лекции его большое неудовольствие вызвали, и говорят о них всякое… Так вот, птичка-невеличка, в тихой Коломне нашей не так уж тихо! А брат понравился тебе?
И с откровенной гордостью, не сомневаясь в ответе, он поглядел на товарища.
— Он подтвердил то, что я сам думал! — помедлив, сказал Глинка.
— Как это? — хотел было обидеться юноша, представив себе, что этим самым брат его не сказал ничего нового…
— О музыке! — пояснил Глинка. — О песне! И теперь мне стало легче. Словно я гору взял с разбегу, понимаешь?
— Понимаю! — успокоился Лев. — В поэзии и в музыке цели могут быть едины, но брат не очень доверяет композиторам, знаешь! А музыку он любит скрытно и горячо, пожалуй, не меньше, чем ты.
Звонок к ужину прервал их разговор.
…Кюхельбекер не появлялся долго… Иван Акимович с унылой вежливостью поведал Соболевскому, что учитель их «не только масон, но и большой путаник», и есть секреты, которые не должно знать воспитанникам, но которые и держат сейчас Кюхельбекера в отдалении от института.
Оказалось, как узнал Глинка позже, Вильгельм Карлович заслужил высочайшее неодобрение одной из своих лекций на стороне, особенно же стихами своими в одном из последних номеров «Соревнователя». Кюхельбекер получил предложение занять кафедру русской словесности в Дерптском университете, но сейчас, кажется, польстился на несколько унизительное, но освобождающее его от политических подозрений предложение… стать секретарем обер-камергера Нарышкина.
В пансионе он уже пропустил несколько занятий. Дмитрий и Борис Глинки беспокоились больше всех о своем гувернере. Миша хранил молчание. В начале года был у него разговор с Кюхельбекером о совместной поездке в Смоленск и в Новоспасское на время каникул — теперь планы срывались.
Приезжал Кавос и интересовался успехами Глинки у Фильда. Неоднократно наведывался дядя Иван Андреевич, а по субботам приходилось бывать у него, в доме у Львова или у Федора Николаевича.
Во всех впечатлениях этого года было много смутного, плодящего тревогу, и явно «невпроворот» наслаивались эти впечатления одно за другим. В пансионе Маркевич, самый, пожалуй, методичный и спокойный из близких здесь Глинке, затеял учредить общество «Малороссиян» для изучения мало-российской старины, фольклора и музыки. И в это общество, правильнее бы назвать «кружок», вошел и Глинка. Немало было предложений познакомиться с масонами и с историей масонства, приглашали его для этого к какому-то старому адмиралу, к родне некогда маститого сановника. Распылить свое время оказывалось так легко…
Петербург все больше захватывал пестрой и шумной своей жизнью. Довелось быть с дядей Иваном Андреевичем у кузин своих, доселе незнакомых, в их радушном веселом доме па Невском, и в трактире «Капернаум», где собрались в тог день музыканты-самоучки. Здесь видел Глинка слепого Кашина и строгого незнакомца, прибывшего из Астрахани, издателя «Азиатского музыкального журнала». Незнакомец выглядел уставшим и раздраженным. Полы его шубы были обношены, а высокие сапоги покоробились, заметно, что он много ходит и чего-то пытливо ищет в столице. По тому, как внимательно он слушал слепца и недоверчиво глядел на собравшихся, Глинка вдруг почувствовал, что у него, пансионера института, есть что-то общее с этим угрюмым пожилым человеком. Словно оба они ищут чего-то одного…
Миша наклонился к Ивану Андреевичу и спросил его о странном этом посетителе, и дядюшка с живостью сообщил о нем все, что слышал, сказав и о посещении им Бортнянского, и о журнале, издаваемом в Астрахани.
— Ходоки! Музыкальные ходоки к нам, в Северную Пальмиру, — благодушно хихикнул Иван Андреевич. — Ты еще не знаешь, Мишель, этих людей. Следующий раз я покажу тебе «итальянщиков» — музыкантов из Италии разных чинов и рангов, от бродячих до тех, кого сама Великая Екатерина к себе приглашала.
Но в следующую субботу Иван Андреевич прихворнул, и Миша, с нетерпением ожидавший этого дня, провел его не без пользы у музыканта.
Учитель приоткрывал ему завесу над тайнами музыкальной композиции и, зная о том, что волнует его ученика, внушал тоном сказочника, повествующего о древности:
— Великое слово «квартет» звучит для слуха понимающего его как гимн. Само слово, мой молодой друг, «квартет» — это высота музыкального гения, что рыцарский замок на горе…
Почему в воображении учителя возник рыцарский замок, Глинка не понял, но и не посмел бы об этом спросить. Учитель сбросил с плеч черную свою пелеринку, как бывало с ним в минуты волнения и, оставшись в одной длинной рубашке, подпоясанной шнурком, подвел его к изображению каких-то чинно сидевших в три ряда музыкантов. Гравюра эта висела в непомерно тяжелой раме на стене.
— О великий Моцарт! — сказал Фильд. — Он тут сидит среди людей малодаровитых, как и пристало сидеть гению, и составляет с ними квартет. Он учится понимать гармонию звуков. Попробуй же понять эту гармонию и ты. Слушай же меня. Квартет — это пробный камень для композитора. Казалось бы, композитору, способному соединять воедино много голосов вокальных или инструментальных в оркестровом исполнении, как не справиться с четырьмя партиями в квартете? А между тем ты, гений, — Фильд грозно наступал на ученика, и голос его дрожал, — ты бываешь бессилен. Как трудно создать тебе независимое и самостоятельное произведение, чтобы под творческим дыханием твоего гения любовь и ненависть, радость и отчаяние одушевили четыре звучащих куска дерева. Скрипка будет испускать стон, альт глухо вздыхать, виолончель поднимет к небу орошенные слезами глаза. То возникнет перед нами инструментальный драматический квартет — иначе говоря, опера без действия, без слов, без певцов… но в лицах-невидимках. И ты один, ты, гений, в силе повелевать им!
Фильд задыхался. Михаил Глинка усаживал учителя в кресло, подносил к разгоряченному его лицу стакан с водой и боялся, как бы эти сокровенные рассказы о квартете не кончились для Фильда ударом.
6
Прошла весна, сырая и дымная, — в тот год гарь лесных пожаров проникла в столицу, и вот нежаркое петербургское лето с белыми ночами, со штормовой свежестью моря словно спустилось наземь с холодных, задернутых туманом небес. И в проясненном небе медленно поплыли над равнинами площадей и проспектов косяки птиц откуда-то с Ладоги к югу.
С Казанского собора гулко ударил новый, на днях повешенный колокол. Михаил Глинка вслушивался в благовест и вспоминал перезвоны Новоспасских колоколов. Все более замедляя шаг, Глинка шел по Невскому. Казалось, солнечные блики и легкие тени колышутся от ударов колокола. Движение на Невском замерло, и не один Глинка забыл, куда направлялся… Остановились кареты и пешеходы. Кучера медленно снимали шапки и широко крестились. Длинные кнуты их свисали с козел, похожие на заброшенные удочки. Было слышно, как кони лязгают удилами и бьют подковами по торцу.
— Чудесно! — сказал стоящий около Глинки какой-то хилый чиновник в мухтаровом сюртучке, с розой в петлице.
— Чисто гудит! — одобрительно заговорили кучера, снова надевая шапки и трогая лошадей. Глинка присел на приступочку дома и слушал, забывшись. Раскатистый звон колоколов парил в небе. Били с Исаакия. Глинка сидел и улыбался.
В таком блаженном состоянии застал его здесь Мельгунов, чинно проходивший по Невскому.
— Это ты, птичка-невеличка? — с изумлением сказал он, глядя па товарища. И, стряхнув с форменного его мундира пыль, увел его отсюда. — Чему ты так радуешься? И давно ты сидишь здесь?
Глинка не отвечал и покорно следовал за товарищем.
— Меня отец за границу с собой берет на каникулы, может быть, Париж увижу, — говорил Мельгунов оживленно. — А ты куда, Глинушка, этим летом?
— Куда? — озадаченно переспросил Глинка. — Ну постой, куда же? В Новоспасское. В деревню!
— В деревню! — снисходительно повторил Мельгунов. — Что там делать?
«Там матушка, там сестры, там песни поют», — хотел было сказать ему Глинка и застеснялся: что Мельгунову до песен, до Новоспасского? Как поведать ему о тишине Новоспасских полей и о том, чем чудесна Десна летом?
— А я думал, ты уже большой стал и совсем серьезный, — проговорил Мельгунов, когда они подходили к Фонтанке. — Думал, что вырос Глинушка в пансионе, а, оказывается, ты совсем дите и способен сидеть на камешке, на Невском проспекте, как пастушок на лужку. Со своей дудочкой. Эх, ты!
Глинке представилось, что действительно он чем-то осрамился сегодня перед товарищем. И не станет ли странностью его способность любить эту Северную Пальмиру, столь много открывшую перед ним, и в то же время тянуться к сельской тишине, к лесной глуши?..
Каникулярное время — всего лишь один месяц, июль. Вот уже прибыла карета из Новоспасского, мещанской запряжкой в две лошади, как считается здесь, в столице. На козлах сидит молодой кучер Игнат Саблин, взволнованный важностью возложенного на него поручения — привезти домой барчука, и простосердечно говорит:
— Вы уж, Михайла Иванович, сами покажете мне дорогу. Очень я боюсь вас везти, как бы не случилось чего и не сбиться мне на улицах! И тут еще напасть… — Он озадаченно чешет за ухом. — Велено мне, коли ваше позволение будет, родных повидать, деверь на Миллионной поваром в услужении, за девятнадцать целковых новому барину продан.
Глинка слушал его с недоверием. Был Саблин важен собой, строг, хотя и молод, с той особой проясненностью и вместе с тем лукавой хитринкой во взгляде, которую уже приходилось юноше замечать у Новоспасских мужиков. Все они казались посвященными в большие дела, а выдавали себя подчас за простаков. Глинка с любовью глядел на кучера, на карету — хотелось погладить ее гладкий кожаный верх, блестящий, словно лакированный, а в мыслях стоял Векшин. Помнят ли его в Новоспасском? Странно и даже несколько обидно казалось, что обходятся без него, что возит теперь Глинок этот новый речистый кучер.
И вскоре, напутствуемый товарищами, так и не дождавшись прихода Кюхельбекера, выехал Глинка из Коломны на каменистый, ведущий из города тракт. Ехали они мимо главных проспектов, которых так боялся кучер, миновали мосты и площади, обойдя их стороной, и прямо из Коломны попали на привольный простор низких некошеных лугов. И хотя далек был путь до Ельни и не очень резвы оказались порядком уставшие лошади, неделя, проведенная в дороге, промелькнула, как один день. Все было интересно на этом пути: и тихие, приткнувшиеся возле лесов деревеньки, излучавшие на солнце дремотный дымок из невидных, ввалившихся внутрь печных труб, и озорные жеребцы, со ржаньем носящиеся по комковатым печальным полям, чтобы рассеять на ветру свою застоявшуюся силу. «Тишина и сила, — говорил себе благородный пансионер, трясясь в карете, обложенный старенькими подушками и коврами, — ведь в этой тишине неразгаданная народная сила!»
Встречались помещичьи коляски, и каждый раз Игнат Саблин круто заворачивал своих лошадей.
— Лучше уступим, Михайла Иванович, — говорил он. — Ишь сколько господ едет, а мы с вами одни…
Из колясок слышалась французская, «вертопрашная», как говорили в народе, речь, а из окон глядели, словно с какой-то картины в раме, завитые головы старух в буклях и сползших на лоб чепцах, рассеянно-добрые лица детей и оскалившиеся морды болонок.
Ночевали в помещичьих домах, а то и на лугу под небом. Глинка выпытывал у кучера Новоспасские новости и как живут в деревнях.