— Кто вас просит туда ползти? — спросил он. — Ваше дело прилежно учиться, а не размышлять праздно и преждевременно о том, что еще непосильно детскому вашему восприятию. — И тут же обратился к Кюхельбекеру — Не думаете ли вы, Вильгельм Карлович, что чрезмерно пользуетесь полуприватным положением находящихся здесь воспитанников и можете навлечь этим неудовольствие господина Линдквиста? Что же касается меня, не посвященного в вашу систему этих бесед с ними, то прошу впредь или сообразовывать подобные беседы с программой вашего курса — творения Пушкина, еще кажется, не вошли в программу? — или… — добавил он тихо, уморительно подтянув жилет и страдающим взглядом обведя собравшихся, — …или, — повторил он, — делать это гораздо тише!..
Он круто повернулся и вышел.
— Браво, Иван Акимович! Отлично кончил! — тихо сказал ему вслед Соболевский.
Кюхельбекер строго остановил его:
— Стоит ли нам восстанавливать против себя милейшего Ивана Акимовича, тем более что он о столь малом просит. Надо ли было читать эти стихи хором? И относились они к вопросу о вашей карьере, о вашем будущем? Меня и Михайлу Глинку зачислили, к слову сказать, в иностранную коллегию, на дипломатическую службу, ну а дипломаты, как знаете, должны быть особо осторожными людьми. Потому надо считать, что я и Глинка особо виноваты в приходе сюда Ивана Акимовича, в шуме, произведенном нами.
Глаза его смеялись. На голове воинственно топорщился напомаженный хохолок, делая еще более удлиненным его и без того длинное худое лицо. Мишин гувернер явно сдерживал сам себя, чтобы не посмеяться над происшедшим и не наговорить лишнего. Да и трудно было ему сохранять роль наставника.
Неуклюже встав с низкого кресла, упершись при этом па покатые подлокотники большими костлявыми ладонями, он сказал:
— Спокойной ночи, друзья. Идите к себе!
4
— Федор Николаевич Глинка твой родственник? — спросил как-то Лев Пушкин Мишу.
— Дальний, а что?
— Его мой брат хорошо знает и даже дружит с ним.
— А я, напротив, с ним не знаком!
— Как же так? Неужели нам знакомить тебя с твоим дядей?
— Не дядя он мне, — возразил Миша. — И родители мои с ним встречаются совсем редко.
— В хорошем обществе почтенный и дальний родственник для молодого человека — дядя, так же, как и троюродные сестры — кузины, — учил Лев. — Ни к чему твоя провинциальная точность! И ведь бываешь же ты у другого, у Ивана Андреевича, — истинного провинциала в столице.
— А Федор Николаевич не провинциал?
— Что ты? — обиделся Лев за приятеля своего брата. — Ты читал ли его «Письма русского офицера»? Они совсем безыскусны, притом столь современны и широки…
«Безыскусность, современность и широта взглядов стали отличать столичного писателя от провинциального», — сделал для себя вывод Глинка и вспомнил Афанасия Андреевича. Всегда ли так? Может быть, потому ревниво относятся провинциальные Глинки к столичному своему родичу?
Впрочем, Лев Пушкин как раз в том возрасте сейчас, когда ломается голос, характер, манеры. И самому ему, говорят, требуется эта спокойная безыскусность. В каждом неосведомленном или неуверенном мнении он склонен видеть провинциальность. И легко ли ему, брату Пушкина?.. За его ошибки взыщется вдвое.
Федор Николаевич между тем сам дал о себе знать, пригласил к себе домой коротким письмом, в котором и разрешил вопрос, может ли он считаться дядей дальнему, но все же подопечному своему родственнику.
В одну из суббот, в день, когда воспитанникам разрешены отпуска, явился маленький Глинка в дом блистательного адъютанта генерал-губернатора Милорадовича на Мойке. Его встретил в парадной сонм девушек-школьниц, только что принесших адъютанту какое-то свое прошение. Взмахивая черными своими пелеринками и большими косами, перевязанными строгими черными бантами, они пытливо спрашивали седобородого швейцара: добр или сердит гвардейский полковник Глинка?
Увидя юношу, направляющегося к полковнику, девушки приумолкли и проводили его сторожким грустноватым взором.
Чувствуя па себе их взгляды, он нервно дернул звонок у двери в квартиру и предстал перед дородной черноокой горничной, смотревшей на него сверху вниз весело и выжидательно.
— С прошением? — спросила она добродушно и певуче.
— К Федору Николаевичу, — ответил он как можно строже и значительнее. — Приглашен им.
— Войдите! — так же певуче сказала она и тут же из прихожей выглянул какой-то усатый солдат в высокой драгунской шапке и с палашом в руке. Глянул на Мишу и застыл. — Как доложить? — не сводя глаз с хрупкой фигурки юноши, пропела горничная.
— Глинка. Михаил Глинка.
Он не успел ничего больше сказать, как очутился в ее руках, поднятым к потолку, куда-то над головой усатого солдата.
— Барин, сынок Евгении Андреевны!.. — радостно сказала она и внесла пансионера в большую, всю в синем бархате комнату. Она опустила его на ковер перед письменным столом, за которым сидел в халате такой же, как и она, веселых! с виду, хозяин дома, с открытым большим лицом, и повторила восхищенно: — Радость-то какая! И не узнает ведь меня! Думает небось: что за нянька такая?
И, обратившись к юноше, смущенно поправлявшему па себе мундир, сказала, пытаясь напомнить ему какие-то события его детства:
— Сестру Насти Звягиной, песенницы твоей, ну, что у матушки Евгении Андреевны в девках была, а после барином Федор Николаевичем к себе взята, — ужель не помнишь? А концерты в Шмакове, с которых домой тебя отвозила?
Миша стоял озадаченный не только встречей, но и простотой, которая обнаружилась в этом доме в отношениях барина Федора Николаевича со своей горничной. О том, как возили его из Шмакова, он действительно не помнил: возили, укутывали зимой в шубу, ну и все тут!.. Настю же забыть он не мог. Теперь медленно он припомнил ее сестру.
— Садись, Мишель, садись! — обратился к нему, вставая из-за стола, Федор Николаевич. — Ты в столице, может, отвык от деревенских, а они по доброте своей и впрямь обидятся, если их не помнишь. Они, брат, сами всех нас помнят и к себе того требуют! Как же это ты Парашу-то, Настину сестру, запамятовал?..
Лицо горничной принимало выражение обиды и недоумения. Зорко следя за юношей, она проговорила, бледнея:
— Где уж им! Небось учатся! В ученье память-то ушла.
— Помню, Параша, помню! — быстро и облегченно сказал Миша, сразу представив себе в этот момент зиму в Новоспасском, и бег саней по лесной дороге из Шмакова, и заботливую Настину сестру.
— Ну то-то! Ну, я пойду. Позовете, коли нужна буду.
И ушла, статная и сильная, вызывая собой в юноше ощущение домовитости и покоя, неразрывного с этим большим и еще не понятным ему домом.
Федор Николаевич подвел юношу к дивану и, всматриваясь в его худенькое лицо, освещенное каким-то тягостным раздумьем, сказал!
— Хвораешь, слыхать, часто? Слаб здоровьем? Меньше докторов слушай. Мне давно кончину сулили; чем не болел и гораздо слабее тебя выглядел, а вот ведь выжил, да еще и воевал зиму…
Над диваном, между двух картин из Отечественной войны, висела подаренная ему Милорадовичем золотая шпага.
— Федор Николаевич, что за прошения носят вам? — спросил Миша, вспомнив о девушках, толпившихся в парадной.
— Да ведь я, милый ты мой, за богоугодными заведениями и тюрьмами в Петербурге наблюдаю. Хорош тюремщик-то? — Он откинул голову, потешаясь сам над собой. — Ну и в субботу на воскресенье валит ко мне народу видимо-невидимо, все с просьбами. Вон солдат принимает посетителей да Параша. Чем могу, всегда помогаю, да только власть моя больше от благорасположения старших ко мне зависит…
Миша смутно знал, что по каким-то важным делам Федор Николаевич привлекается к их рассмотрению самим государем императором, а в особой следственной комиссии состоит неизменным ее членом.
— Вот недавно Пушкин ко мне и к Тургеневу обращался за помощью по делам благородного пансиона вашего. Воспитанника Соболевского дело касалось… Недовольны им. Что? Или на самом деле злокозненные разговоры в пансионе ведете? А ну-ка скажи, Мишель, не таясь? Проникло к вам недовольство?
И так просто спрашивал об этом Федор Николаевич, что Мишель, поддавшись теплому и открытому чувству к нему, сказал:
— Арсеньева и Кюхельбекера не жалуют, а они правду о пашем государстве говорят!
— А Карамзина жалуют! — живо откликнулся Федор Николаевич. — Его-то «История государства Российского» всем льстецам пример! Читал я и удивлялся: пишет он, якобы роскошь барская создала людей искусных и в ремеслах и мастеров своего дела… А мы-то думали, что народ, сметка его, и что, напротив, простые люди барам роскошь доставили! А знаешь, что Пушкин написал об «Истории»?
И Глинка зачитал на память:
В его «Истории» — изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута!
— Как, брат, хорошо? Впрочем, Карамзина по-своему чтит Пушкин.
Глаза его залучились, засияли.
— А к чему готовишься, какое дело выберешь? — спросил он мимоходом.
— В иностранной коллегии батюшка служить велит.
— Ну, окончишь пансион — тогда посмотрим, — неопределенно пообещал Федор Николаевич. — А будет в пансионе трудно и мешать начнут — дай мне знать. Но поимей в виду, Мишель: человеку с совестью никуда от «злых вопросов» не деться, разве равнодушным регистратором добра и зла с малых лет стать. Вопросы отечественного устройства обличительны и суровы! Хочешь, Мишель, дружить со много — будь смел и правдив. Но и что такое правда, Мишель? Глинок много, и у всех у них своя правда. Упрекнешь их во лжи — обидятся. Порядочность ныне понята как выполнение заповедей: «Не убий», «Не укради», «Не пожелай жены ближнего твоего…» А правда перед народом своим? Кто этой правде в глаза смотрит?
И, поняв, что отвлекся в сторону, зародил в юноше сомнения, которые потом трудно будет разрешить, поправился:
— Это я к слову… Обо всем этом не переговоришь, да и не знаю я тебя, не обижайся, способен ли ты к длительному размышлению. Понял ли ты меня? Льстецов и фатов везде вижу, стало быть, не хочу их в своем доме терпеть. Будешь правдив — рад тебе, станешь манерничать — извини, скучать с тобой буду.
После такого предисловия он позвал Парашу и велел подавать к столу. Жил он одиноко, с холостяцкой, однако бестолковой, как показалось Мише, пышностью: на дорогих, инкрустированных бронзой стульях навалены пачки книг, на диване рассыпан табак, на золоченых ризах икон в углу — лампадная копоть.
Спустя неделю довелось Мише вместе с Федором Николаевичем быть в опере и слушать «Ивана Сусанина».
Костромское село Домнино и его крестьяне предстали перед зрителями в первом действии оперы. Юноша наклонился вперед и впился взглядом в артистов. Но напрасно он искал в их игре то сокровенное и известное ему с детства, полное достоинства и тихого величия раздумье крестьян над своей судьбой, над жизнью. Крестьяне на сцене были суетны, «ничем собственным не осияны», как сказал ему тут же Федор Николаевич, говорили они меж собою на том испорченном языке, на каком изъясняются долго жившие при сановных господах лакеи их и дворники. Односельчане Ивана Сусанина явно не могли бы подкрепить слабеющий дух своего земляка. Нет, не от их имени, не именем народа совершает Иван Сусанин свой подвиг, по наитию верен он царю и отечеству…
Антонида Сусанина не в меру кокетлива, совсем городская девица, фривольна и порою сладка в речах, а суженый ее Сабинин галантен и речист, но, право, невпопад… И поет не то очень риторично, не то просто безграмотно, не понять:
Воспрославься в веки вечные,
Ты спаситель наш, Пожарский князь,
Ты от гибели конечный
Нас избавил, со врагом сразясь!
Федор Николаевич наклонился к Мише и шепнул:
— Досадно! Князь-то Шаховской — русский человек, а тоже, кажется, пишет не по-русски… Или в тон ему, Кавосу?
— А что такое опера, притом опера отечественная? — спросил его в волнении Миша, когда занавес опустился и зрители церемонно поднялись со своих мест. — Необходима ли ей отечественная форма, или строится она по одному принятому ритуалу? Может быть, и не вправе мы осуждать господина Кавоса, сами связав его театральными обычаями?
— Ты рассуждаешь как человек, поживший уже на свете! — улыбнулся Федор Николаевич. — Заметь, что и поляки у Кавоса — суть не народ польский, а рыцарские шуты и царедворцы. Что Кавосу до народа? И понял ли он, кто победил в нашей войне с французами? А что до обычаев, так в том-то и сила Пушкина, что вышел он поэзией своей из их плена, а музыка паша действительно все еще в плену пребывает!
Возвратившись в пансион, Миша перечитывал в эту ночь недавно подаренную ему Федором Николаевичем книгу «Собрание народных песен с их голосами». И предисловие ее составителя о «странностях музыкальных». «Не знаю я, — писал составитель, — какое народное пение могло бы составить столь обильное и разнообразное собрание мелодических содержаний, как российское. Между многих тысяч песен нег двух между собою похожих, хотя для простого слуха многие из них на один голос кажутся. Можно себе вообразить, какой богатый источник представит сие собрание для талантов музыкальных, не токмо для Гайднов, но и для самих сочинителей опер, какое славное употребление могут сделать они из самой странности музыкальной, какая есть в некоторых песнях наших».
А вот же не сделал этого Кавос! Или в музыке, подобно тому как н в политическом строе, неизбежно нужна своя революция и от него неотделима? Поэзия — в существе и в форме своей — революцию эту сейчас переживает, об этом Вильгельм Карлович говорит. А в музыке? Что в музыке? И примут ли народность ее как явление желательное, но но обязательное? Об этом молчит составитель сборника. Могли бы сказать за него Федор Николаевич и Кюхельбекер. Может быть, еще скажут…
Грустный день сегодня для Миши — день посещения им «Ивана Сусанина». И странно, сквозь досаду на Кавоса проступает жалость: не кажется он тупым царедворцем, угодливым и льстивым, этакий хлопотун и ревнивец в музыке. И рассуждает ведь о простонародных напевах, о роли их, а не дано ему их понять, как глухому. Вот еще странность!
Глинка тушит лампу и ложится в холодную постель, прикрытую пуховым одеялом, привезенным из дома. Сейчас это одеяло будит тоску по дому, по матери. Одиноко и холодно в столице, а еще холоднее в эту ночь в пансионе! Во всем виноват Кавос! Да, если бы была та, по-новоспасскому сердечная, неизведанно крылатая, истинно народная музыка. Она бы согрела!
Борис и Дмитрий — смоленские Глинки — мирно спят. Из коридора слышны шаркающие шаги и громкое позевывание дядьки Семена. В окно светит холодная, остановившаяся над самым Калинкиным мостом луна и заливает своим светом как бы сжавшуюся на морозе пустынную Фонтанку.
5
Весна размыла дороги, и возле дома господина Отто экипажи и возки ныряли по ухабам, как по волнам. А по Неве, развернув по ветру флаги, плавно шли торговые шхуны, и лоцманы, стоя на борту, раскланивались перед прохожими. С моря бил ветер, раздувал бахрому извозчичьих карет, ко-сыпки мастериц, спешащих по улице, и хлопал ставнями в пансионском мезонине. В воздухе вместе с бодрящим запахом моря плыл откуда-то тонкий аромат распускающихся деревьев, сирени и липы — должно быть, из наглухо закрытых заборами купеческих садов.
— Сиги волховские, сиги! — кричали разносчики с корзинами на голове, оттесняя па углах сбитенщиков, молочниц и торговцев взмокшими, отсыревшими под полотенцем блинами. Дворники размашисто счищали снег, и всюду, куда достигал взгляд, прибавилось, казалось, веселой расторопности и движения…
Появился во дворе пансионского дома шарманщик, в драном картузе и гарусном шарфе, и с ним обезьянка в тирольском платье, верхом на пуделе. Шарманка залилась: «По всей деревне, Катенька…», обезьянка загарцевала на пуделе, а из оконных створок полетели вниз гроши, булки и пряники. Безмолвствовали только этажи, в которых с обычной зимней чинностью продолжались занятия, где, слушая одним ухом шарманку, читал в это время Михаил Глинка касыды Саади учителю персидского языка Джафару.