Успех его в доме Сиверса открывал ему двери и в дома других трех генералов. Знай герцог о скромном своем служащем — столь видном музыканте, — он тоже, может быть, пригласил бы его к себе. И приятно и неудобно! Неудобно, потому что нелегко привыкнуть к такой службе, где плохим тоном считается служить, а хорошим — толковать обо всем, что не относится к управлению. Правду говоря, состояние это удручает и раздваивает. Глинка пожаловался на генералов Соболевскому — тот смеется: «Ты, мимоза, радостей жизни еще не знаешь». Сказал о своем затруднении Льву Пушкину — браг поэта глубокомысленно провозгласил: «Да, Глинушка, не след генералам заниматься дорогами, но ведь кучеров на генеральское место не поставишь».
Прошел месяц, и Глинка начал смиряться со службой и тоже, собственно, ничего не делать.
Но однажды в приступе раздражения, вызванного генералами, решил он, что служить так, лишь бы иметь чин, все же прискорбно дворянину, и написал прошение об отставке, но не подал. Отставка ведь может быть взята и через полгода… Событие, скажут, произошло — титулярный советник отслужил! В этот час он заново прочитал поэму свою, о которой было известно Рылееву, и нашел, что она подражательна и сентиментальна, а потому должна быть уничтожена. Его даже неприятно удивила эта открытая в себе способность к словесному подражанию. Не влияние ли это генералов и не следствие ли «дурной», сиречь бестолковой жизни.
Лишь года четыре спустя вышла эта поэма в «Славянине» стараниями друзей Глинки, отнюдь не доставившая ему славы.
Поэма начиналась со строк, звучащих его, Глинки, петербургской судьбе этих лет каким-то нелепым панегириком:
Альсанд безвременно узнал
Неверность милых наслаждений,
Обман прелестных упоений,
И боле их он не искал.
Впрочем, можно ли было изменить поэтической моде, не сказать о безвременных горестях своих и разочарованиях, хотя все это имело так мало отношения к тому, что он действительно чувствовал и о чем думал. Еще одна светская дань времени и, может быть, обман бомонда, но не себя… Этакая рассеивающая и после томящая душу обязательность!
По служба продолжалась, а с нею и отношения с генералами,
3
Федор Николаевич встречает племянника все озабоченнее, и в холостяцком доме его все более заметен беспорядок. Кажется, что каждую ночь здесь происходят какие-то оргии: подушки на диванах раскиданы, пепельницы дымят, на подоконниках — бутылки из-под вин и на коврах — клочки порванной бумаги.
В довершение всего уборку комнат совершает сам хозяин дома.
— Ты не удивляйся, Мишель, были литераторы у меня, ну, а литераторы — народ шумный! Пристал ли ты к твердому берегу или еще носишься по волнам? Что обрел за это время, кроме очередных успехов в науках?
Федор Николаевич смотрит на гостя с усталой и недоверчивой благожелательностью, а в тоне его юноша находит что-то общее с тем, как говорят с ним, Михаилом Глинкой, Рылеев и Бестужев…
Не дождавшись ответа, Федор Николаевич сказал:
— Тяжелые времена приходят, Мишель! В управлении твоем тишь да гладь. С Бестужевым дружишь?
И, спросив об этом, он почему-то кинул взгляд на диван. И юноше, от которого не ускользнуло это движение, представилось, словно здесь, на диване, только что сидел Бестужев.
С небрежным видом Михаил Глинка спросил:
— Разве что-нибудь должно случиться?
Федор Николаевич, казалось, не понял вопроса, прытко заходил по кабинету, и маленькое лицо осветилось странной, немного смущенной улыбкой.
— Не волен человек в животе своем. Сам знаешь! — ответил он наконец.
Михаил Глинка чуть заметно пожал плечами и усмехнулся: не в первый раз уже столичные знакомые играют с ним в прятки! Что может быть обиднее недомолвок? И до чего же противоречива петербургская жизнь!..
Побеседовав о том, что нового на Смоленщине, и чувствуя, что присутствие его чем-то тяготит Федора Николаевича, Михаил Глинка ушел.
В этот день он навестил еще дядюшку Ивана Андреевича и своих кузин. Канарейки хлопотно верещали в клетках. Девицы сидели в пеньюарах и томно слушали очередную сказку из «Тысячи и одной ночи», которую читала им гувернантка. А сам дядюшка, в белой жилетке и с черным большим бантом на груди, полудремал, сидя в качалке. Вдоль стен стояли, словно застывшие великаны, громадные шкафы с книгами, солнечный луч касался страниц из Вольтера так же случайно и затейливо, как было и само движение дядюшкиных мыслей.
Кузины, увидя гостя, вскочили и кинулись переодеваться, гувернантка строго поклонилась, а дядюшка, очнувшись от дремы, сказал:
— Это ты, Мишель, друг мой? Не прикажешь ли подать кофе?
И за несколько минут с видимым удовольствием передал племяннику все новости в музыкальном мире, с грацией истого пересмешника упомянув об анекдотах, ходивших вокруг новых постановок Кавоса («Я уеду из России, когда исчерпаю весь российский фольклор», — якобы сказал Кавос), и о новых, не очень сдержанных романсах Верстовского. («А романс ведь должен быть сдержанным и тугим, как тетива… Может ли романс напоминать распоясавшегося купца?»)
— А приезжий из Астрахани, издатель музыкального журнала, уехал из Петербурга? — спросил Михаил Глинка с любопытством.
— Уехал, Мишель, уехал! Его провожали какие-то музыкальные голодранцы, но среди них и хорошие певцы из крепостных. Уехал с пачками нот народных песен и, говорят, каких-то издевательских песен о Петербурге!..
— Жаль, я его не мог проводить! — вырвалось у Глинки.
Дядюшка без какого-либо осуждения согласился:
— И я бы с тобой сходил па проводы. Людей много было… Напоследок толковали они о создании такой народной оперы, которая помогла бы возвеличению мужика и вообще простого человека. Ну, понятно, Мишель, о чем могут говорить эти люди! Не нам же с тобой этим заниматься, а мужицкие идеи даже в живопись ныне проникли… Ну, рассказывай о Кавказе. Спокойно ли там и стоит ли туда ехать?
«Нет, — сказал себе Михаил Глинка после визита к дяде, — этак, не торопясь ни к чему да рассуждая обо всем праздно, можно и в столице, как в Новоспасском, прожить…» Ему становилось обидно за время, потраченное неразумно, за то, что, выражаясь словами Федора Николаевича, он «не пристал еще к твердому берегу» и носится по волнам.
Казалось душно кругом! Душно без дела, в неведении чего-то происходящего, тревожного и смутно ощущаемого, как бывает при наступлении грозы. И совсем уж опостылели вечера в генеральских домах и служба в управлении.
Лев Пушкин жил у брата в селе Михайловском, Кюхельбекер — где-то в Царском Селе, Мельгунов, покинувший институт до его окончания, — за границей, Соболевский — в отлучке.
Право, в институтские дни жилось веселее!
4
Седьмого ноября 1824 года высокий дом Русско-американской компании, где жили Бестужев и Рылеев, у Синего моста на Мойке, был похож на маяк в море. Кругом бушевали волны, затопляя низкие одноэтажные дома и гулко перекатываясь по их крышам. Баржи с дровами и с сеном, прибитые волной, закрывали высокий подъезд здания. Морские офицеры смотрели в подзорные трубы из верхних этажей и рассылали матросов на лодках. Тысячи баркасов и челноков неслись сюда со стороны эскадры, стоящей на Неве. Палили пушки, и в свинцовой мгле туманного осеннего дня всюду над водой дымно горели факелы.
Бестужев перетаскивал в верхние этажи гранки и рукописи «Полярной звезды» и собирался пробраться на лодке к Невскому.
Весь мокрый, с папками в руках, он слушал, приостановившись на лестнице, что рассказывали друг другу моряки: «Коломна смыта морем, на месте Галерной гавани будет пустырь, каменный Петербург выдержит, деревянный — погибнет… Но если бы знать, долго ли еще будет прибывать вода!»
Матрос с баржи прокричал:
— Адъютанта герцога Вюртембергского!
Кто-то внизу тихо спросил:
— Разве герцог не потонул?
И ему ответили из темноты дома:
— Герцоги не тонут. Не знаешь, что ли?
Бестужев быстро отнес папки наверх и высунулся из окна. Он заметил, что баржи сильно оседают под тяжестью людей, а возле дома между лодками шныряют матросы на узких плотах, сделанных из дверей, и подбирают плавающих в воде коз, собак и кошек. Плакали дети и женщины, столпившиеся па верхних пролетах лестницы, робко спрашивали моряков: «А если вода поднимется выше?..» Кругом было тихо, и голос человека был слышен явственно, как на палубе корабля. Бестужев крикнул:
— Кто спрашивал адъютанта герцога?
— Титулярный советник Глинка, — четко ответил кто-то из матросов.
«Глинка», — не мог не рассмеяться Бестужев. Образ маленького чиновника-композитора, хрупкого и изящного во всем, так не вязался сейчас с видом разбушевавшихся морских стихий. Но тут же Бестужев подумал, не случилось ли с ним что-нибудь, требующее безотлагательной его помощи, и спустился по наведенному к окну трапу на баржу.
— С кем я говорил? Что с Глинкой? — спросил он, осматриваясь.
— Господин Глинка просит сообщить, что с управлением, что делать с бумагами, — поднялся рослый человек, в котором Бестужев без труда узнал одного из слуг генерала Герголи, члена совета. — Господин Глинка заперт дома водой, ему перенесли рояль на верхний этаж и все его вещи, но он человек служащий и упорно считает, что должен быть на службе сейчас. Вот и послал меня к вам.
— А где генерал Герголи?
— В здравии и благополучии! — ответил слуга.
— И не беспокоится о бумагах?
— Никак пет, ваше благородие, не беспокоится.
Слуга тут же рассказал Бестужеву о том, что происходит в столице. В здании Главного управления путей сообщения затоплены два этажа. На крышах домов собираются с узлами жители из нижних этажей.
— Говорят, было в тысяча семьсот семьдесят седьмом году наводнение, ваше благородие, но нынешнее не сравнить!.. Одних детей — «наводняшек» этих — больше трех тысяч подобрано. Где размещать будут? Слыхать, будто государыня императрица приюты обещала открыть.
На барже глухо плакали, толковали о наказании господнем», о том, «высохнут ли дома за зиму» и поможет ли правительство пострадавшим от наводнения.
Бестужев отпустил слугу, сказав:
— Добирайся домой, а господина Глинку на службе увижу.
Вода спадала. Первые коляски и лошади курьеров пронеслись по освобожденной от воды тверди. Никогда не был так радостен стук копыт и колес, как в этот день, в первые часы после наводнения. Утром отовсюду свозили утопленников в морги. Поврежденные наводнением дома были пусты и безлюдны. После писали, что Петербург долго еще походил на стоянку разбитой в боях армии. Пушкин прислал из Михайловского поздравление Бестужеву:
Напрасно ахнула Европа,
Не унывайте — не беда,
От петербургского потопа
Спаслась «Полярная звезда».
Через несколько дней титулярный советник Глинка растерянно похаживал по отсыревшим, пахнущим плесенью комнатам управления. Обои свисали, а взмокшие ковры грудами лежали в коридорах. В каминах не загорались дрова. «Дорожка» пустовала. Ни один экипаж не подъезжал к дому.
Было странно получать в эти дни надушенные конверты с графскими вензелями, с заказами на почтовых лошадей и, как обычно, чинопослушные донесения из российских губерний о проявленной там ревности в строительстве мостов и шоссейных дорог.
Генерал Герголи предложил Михаилу Глинке тоном, каким отдавал приказания:
— Вечером быть у меня дома! Слышали?
И спросил, стараясь казаться грозным:
— Дочерей моих как зовут, помните? Таисия, Досифея, Поликсена. Почем знать, может быть, приглянетесь одной из них?..
Генерал раскатисто засмеялся.
В душе он считал, что подобная вольность к «нижнему чину» в управлении сама по себе показывает, насколько он, генерал Герголи, либерален и прост с подчиненными. Правда, помощник секретаря уже бывал в его доме и держал себя во всем независимо.
Город все еще приходил в себя после наводнения. Дома, на Загородном, было неуютно. Глинка послушно явился в этот вечер к генералу и до изнеможения терпеливо играл его дочерям на рояле. За игрой он забывался сам.
Генеральша выплыла в этот день в гостиную сияющая расположением к гостю и добротой. За ней следовал генерал.
— Милый Глинка, — сказал генерал уже по-свойски, — мы решили с женой, что можем дать тебе небольшую комнату в доме и держать тебя рядом с собой. Такой молодой и приятный человек, как ты, может быть принят в свете и может ухаживать за девицами из знатных семей…
Генерал чего-то недоговаривал. Три дочери его стояли потупившись и мяли в руках нотные тетради, как провинившиеся в чем-то школьницы.
Глинка вежливо поблагодарил и отказался.
Нет, положительно надо уходить со службы, подавать в отставку!
5
Романс свой «Моя арфа» Глинка называл «допотопным», то есть написанным до наводнения. Он считал его неудачным и любил свой другой романс, сочиненный немного позже, — «Разуверение» на слова Баратынского. «Приворотный», как говорили тогда, вошедший в столичный быт романс этот исполнялся отныне во всех салонах и любительских кружках России. По нотным листкам, переписанным чьей-то рукой, завороженно пели и в институте благородных девиц, и в белошвейных мастерских:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!
Иван Андреевич, бывший в это время в Шмакове, прислал оттуда письмо:
«Не могу и вообразить, куда тебя, маленькую Глинку, приведет талант…»
А Афанасий Андреевич приписал:
«Тонкость чувств такая, что подумал я: не был ли когда-нибудь к тебе груб».
Только Иван Николаевич остался безгласным к успеху сына и в ответ на его просьбу о разрешении выйти в отставку написал резко: «А потом куда? В скоморохи, что ли?..»
Что касается Федора Николаевича, он понял успех романса по-своему. Завел однажды Михаила Глинку к себе, встретив его на улице, и спросил:
— Стало быть, ты уже оказываешь влияние на умы? Знаешь ли, чем пленил ты Петербург в своей элегии? Пушкинской ясностью печали! «Печаль моя светла» — сказано поэтом. И вместе с тем силой бодрости, силой веры в себя, ну и, если хочешь, напевностью необыкновенной, но притом отнюдь не сентиментальной. Если бы довелось мне писать о романсе твоем, я бы начал: «Философическая элегия эта поднимает сникший в бренной печали наш дух и доказует, что печаль может создавать движение и красоту».
И тут же сказал:
— Лев Пушкин говорил мне, что в Михайловском твой романс исполняют вечером при свечах, и кажется, будто некий дух появляется в зале, живой дух: так осязаема и хороша твоя музыка.
От этих похвал племянник бледнел и краснел попеременно. Он хотел было признаться в том, что романс этот первый, понравившийся и ему самому, и он, конечно, рад тому, что весь Петербург поет его, но все-таки это… только романс — ну, вроде интересной записи в записной книжке. А впереди ждет какая работа!.. Но ведь он-то, Федор Николаевич, не доверяет ему своих чаяний и тайных дел!
И этой же неделей он получил письмо из Астрахани, от «музыкального ходока». Издатель писал:
«Чудно. Проникновенно. Богом прошу, давайте что-нибудь большое».
Глинка носил это письмо, как заверение в любви самого близкого, хотя и незнакомого ему человека. И короткие строчки этого письма звучали повелением: «Давайте что-нибудь большое».
Он учился у маэстро Беллоли пению, твердо решив изменить свой слишком слабый, какой-то недоразвитый голос. Часами работал дома и… легче мог выносить скуку в управлении.
Во многом человек настроения, он был готов теперь быть подвижником своей цели до конца. Он мог работать напролет днями и разбираться в музыкальных теориях с вниманием и кропотливостью новичка.