Глинка - Вадецкий Борис Александрович 22 стр.


— Трудно сказать, чего хочу. Признаться тебе, думаю так: песни бедноты — песни народа, и богаче богачей они, — сыграл он на слове. — К ежели ты прав в том, что русский человек — сокол между человеками, то и музыка наша — соколиная во всем мире. Не почуял ли ты, что музыка Беллини «цветочная», парники и клумбы под голубым небом напоминает, и не заметил ли ты, что итальянец, стоящий со скрипкой в руках, от соборной стены правее, играет что-то больно хорошее и уж больно натуральное, а среди прихожан я сегодня заметил двух девушек, которые с лицами несказанно печальными вытягивают такие ноты, что им явно жить, любить хочется, но совсем не молиться… Впрочем, церковное пенье тем и хорошо, что в нем подчас слышится, как сердце по-своему бьется, попом не остановленное. С певчими людьми, с простыми людьми и с нищими хочу завести связи; оно, может быть, и проще, чем с композиторами, у коих я учиться должен.

Разговор их прервала соседка по дому Дидина. Постучавшись в дверь, она тихо вошла, спокойно присела у софы больного и испытующе глянула на Соболевского. «Кто ты и что тут делаешь?» — спрашивал ее взгляд. Черные, перевитые вокруг головы косы оттеняли ее оливкового цвета недвижное и казавшееся чуть надменным лицо. Она скрестила на груди сильные и такие же смуглые руки и, не желая первая заговаривать с гостем, а при нем с Глинкой, простодушно ждала, пока ее о чем-нибудь спросят. Соболевский удивленно поглядывал на девушку и переводил взгляд на товарища. Непринужденность, с какой она вошла сюда, заставляла думать о ее близком знакомстве с хозяином или об очень простых нравах в Милане.

Глинка, поняв его замешательство, сказал по-итальянски:

— Моя попечительница в доме. Она, кажется, первая не здоровается, не так ли?

— Может быть, вашему гостю неинтересно знакомиться со мною и, может быть, он уже уходит домой? — с неожиданной и грубоватой прямой, смягченной мягкой певучестью голоса, ответила девушка, но тут же привстала и представилась Соболевскому: — Дидипа!

«Дзинь-дзипь» — прозвучало в его ушах, и он не успел запомнить ее имя, но тут же церемонно поклонился и важно сказал:

— Соболевский Сергей Александрович.

За ним наблюдали смеющиеся глаза Глинки. Столь бойкий и находчивый в обществе и на балах и обычно ловкий и быстрый в движениях, несмотря на свой исполинский рост, Соболевский выглядел сейчас беспомощным и как бы расслабленным в своей важности.

Девушка внимательно прислушалась к его словам и быстро спросила:

— А дальше?

Он не понял ее, и она пояснила в нетерпении:

— Ну кто вы, откуда, чем занимаетесь?

В ее голосе уже сквозило еле скрываемое раздражение.

— Помещик, если вам угодно, да, русский помещик, может быть, скоро фабрикант, — покосился он на Глинку, знавшего о его планах завести бумагопрядильное предприятие, — Ну еще библиограф, литератор, вы удовлетворены, барышня?

— Да, — коротко и строго кинула она ему и обратилась к Глинке: — О вас много допытываются в городе, и ваш товарищ не должен удивляться нашей осторожности с новыми для нас людьми. События во всей Италии нас научили тому. Везде ищут карбонариев, а кто не карбонарий, например, в моей семье, из оставшихся на свободе? Отец, мать, я?

Глинка в свою очередь спросил ее:

— А кто же и о чем спрашивает обо мне?

Она показала па окно комнаты, выходящее па одну из главных в Милане улиц, и спокойно сказала:

— Вы сейчас лежите и потому не можете подойти к окну, но когда поправитесь, я покажу вам кучера, избравшего себе стоянку на углу лишь для того, чтобы наблюдать за вами с высоты своих козел, — это посыльный нашего синдика, а в лавку зеленщика беспрерывно бегает слуга из кухни кавалера Николини… Но он, впрочем, ничем не опасен вам, это добрый надсмотрщик за вами, я так думаю…

— Кто же он — Николини? — заинтересовался Глинка.

— Антиквар, владелец большой картинной галереи, музыкант, богатый человек. Что вам еще сказать о нем? Он низенький, толстый, смешной и очень боязливый, у него дома висят такие иконы, каких по ценности нет в нашем соборе, и папа посылал к нему духовников уговорить его продать или пожертвовать их церкви.

— И что же? — спросил Соболевский.

Девушка ответила сдержанно-холодно, поглядев на него:

— Я не знаю. Кажется, он их не продал. Может быть, вы хотите купить их? В Италию ведь приезжают или молиться, или поправлять свое здоровье, или за редкостями!

— Барышня, будьте ласковее ко мне, — почти взмолился Соболевский, искренне и почти ребячески обиженный в душе ее недоверием к нему, — скажите, а что нужно кавалеру Николини от нас?

— Музыки, песен!.. — просто ответила она, улыбнувшись, — Ведь говорят же, что к нам в Милан приехал большой русский мастер, и, конечно, Николини не терпится узнать о нем скорее, до зимы…

— А почему до зимы… Что будет зимой? — в раздумье произнес Глинка.

Она с живостью подхватила его вопрос:

— О, зимой гораздо интереснее в Милане, и зимой легче знакомиться с людьми, как ни осторожны миланцы. Они ведь очень общительны, — как бы в извинение тут же заметила девушка. — В конце декабря откроются два наших театра, импрессарио уже теперь тянут к себе артистов. В «Карсано» будет петь Паста, наша Паста, великая Паста, в опере «Анна Болена». Ну вот, — сдерживая свое желание рассказать о Пасте, закончила девушка, — приезжие музыканты сходятся в эти дни в кружках, знакомятся в театрах…

— Вы скажите, Дидина, этому человеку Николини, пусть его хозяин не ждет зимы и пусть не тратит зря денег на зеленщика. Он может прийти ко мне, — предложил Глинка.

— Хорошо, — улыбнулась Дидина. — Я сделаю это, моя мама жалеет этого слугу, наблюдая за его беготней сюда, И как он, должно быть, надоел вашему товарищу, Иванову, все встречает его па улице и выспрашивает о вас.

Девушка подошла к окну и тут же увидела на другой стороне улицы Иванова, беседующего с вихлявым седеньким старичком в зеленой ливрее и в красной бархатной шапочке с кисточкой. Старичок суетливо расшаркивался, держа в руке небольшую плетеную корзину с луком. Иванов направился к дому.

— Я пойду! — недовольно сказала девушка Глинке и поклонилась Соболевскому. И, уже скрываясь в дверях, наставительно произнесла, обращаясь, видимо, к композитору: — Вы пошлите за мной завтра!

— Кто она? — спросил Соболевский, проводив ее взглядом

Глинка весело откликнулся:

— Певица. Да, певица. И как поет! Какая девушка, какая сердечность и красота! И знаешь, Сергей, необычайная зрелость во взглядах. Этакая натуральная, самой жизнью созданная зрелость. Ты хотел бы видеть в ней, по привычкам нашим, наивность, зависимость, легкое сердце и безоблачный приятный ум. Помню, Дельвиг серьезно изъяснялся мне о том, что женщина должна быть в конце концов глуповата, как бы пи была чутка, и деловитость ее портит. Но Дидине как не быть деловитой, она всей душой с карбонариями. Ты, кстати, веришь ли, Сергей, что у них, у карбонариев, выйдет что-нибудь? Помнится мне, Пушкин писал о неаполитанцах и революции их… Дай вспомнить, да:

…Но те в Неаполе шалят,

А та едва ли там воспрянет!

Воспрянет ли, Сергей? Ну да ты, я вижу, о другом думаешь! О Дидине? — оборвал он себя, поглядев на рассеянное и чем-то озадаченное лицо приятеля.

В этот день, вернувшись к себе, Соболевский писал другу своему А. Шевыреву в Рим, жившему там в доме княгини Зинаиды Волконской учителем ее сына:

«…Живу в Милане для свиданий с Глинкой. Придумали ведь, якобы Глинка умер по дороге в Италию. Глинка — музыкант, меж тем в порядочном здоровье и, как и я здесь, усердно впитывает в себя все, что несет с собою нового миланская жизнь. Учится языку, а Иванов его… мимике, тому, как держать себя. Отнес я Глинке Симона де Сисмонди «Историю итальянских республик» и книгу Риенцо. Пусть читает об Италии и сличает потом прочитанное с впечатлениями»,

2

— Работать! — буйно и радостно кричал Глинка, по утрам распахивая занавески окоп.

Лучезарное миланское утро вставало над блестящими от ночной росы крышами домов. Солнце мягко светило с гор.

— Скажите лучше — вставать! — сонно откликался Иванов, потягиваясь в углу на диване. — Работать — эго, Михаил Иванович, другое, это не петь и не играть на фортепиано. Итальянцы, слава богу, поют, но не работают… Потому у них и с души льется не то, что у немцев, прости господи… Вот и господин Соболевский говорил о немцах…

Наставительный и уверенный в себе тон его мгновенно выводил Глинку из себя. Глинка с минуту зло глядел на развалившегося на постели своего спутника, как бы удостоверяясь, что действительно ему принадлежат высказанные только что мысли, и, придерживая руками наброшенный на плечи халат, садился возле него на постель.

— Ну, подумай, что ты сказал? — сдерживая волнение, говорил он Иванову. — Петь — не работать! Да самое естественное пенье, то, что с души льется, достигается певцом лишь большой работой. Дурень ты! Понимаешь — дурень! Работать, а не петь, как на душу придет. Вот твое дело!

— Моим голосом, Михаил Иванович, здешние мастера без того довольны! Меня, Михаил Иванович, хотите знать правду, так в здешние театры петь зазывают, — обиженно возражал Иванов. — И потом, Михаил Иванович, вы опять же не правы, я упражнений не избегаю, но работать — голос свой мучить — это потерять его. Мне не по-итальянскому петь, сами знаете! А не Россини ли говорил, что певец подобен соловью, природа в нем поет, а не ноты…

— Знаешь, Николай, — грустно заявлял Глинка, — а я, кажется, тебя уволю и батюшке о том напишу. Хоть и соединил он меня с тобою, но пользы от того не будет! Живи сам, как хочешь, и пой, как соловей!

Такого оборота Иванов не ожидал. Привстав с постели и заморгав глазами, он растерянно спрашивал:

— Неужто я чем обидел вас, Михаил Иванович? — И жалобно добавлял: — Работайте, Михаил Иванович, на здоровье, работайте, сколько душеньке вашей угодно. Я вот тоже батюшке вашему отпишу, потому лечиться вам следует, а но работать!..

— Ишь куда повернул! — смягчился Глинка. — Лечиться! Смотри, Николай, коль от глупости сказал такое о Россини, о работе, — прощаю, а коль от испорченности душевной, от лености, — не прощу: стало быть, не певец ты, не музыкант, нет в тебе своего сердца.

— А какое же сердце? Чужое? — нагловато спрашивал Иванов.

— Чужое! Знаешь ли сказку Вильгельма Гауфа «Холодное сердце», об угольщике Петере Мунке, обменявшем свое сердце на каменное, лишь бы жить богато да беззаботно! Не знаешь? Прочитай. Хорошая сказка. Нам, брат, с тобой, Николай, одно спасенье — в работе!

Иванов молча одевался и скучая поглядывал на рояль:

— Стало быть, с утра за ноты, Михаил Иванович?

— С утра. А ты иди пока по делам.

И тут же поручал ему достать «музыкальную теорию» Базили, того самого, кто не признал таланта юного Верди и отказал ему в приеме в Миланскую консерваторию, узнать, где выступает старик Полиип — в его игре на фортепиано столь много нового, — но при этом остерегаться шарлатанов, не заводить с ними знакомств.

Дидина принесла завтрак, убрала комнату и ушла, не желая отвлекать приезжих от занятий. Иванов долго прилаживал поверх рубашки большой черный бант, одно из вещественных отличий музыкантов и артистов в Милане, и наконец, в темной, зеленоватого отлива бархатной шляпе, со стеком в руке, отправился в город.

Тотчас же после его ухода композитор сел за работу. Рояль в комнате с открытой крышкой напоминал фигуру сгорбившегося вороного коня, упершегося в землю всеми четырьмя ногами, на крышке рояля и впрямь был изображен конь. На стене над роялем висел простой крест черного дерева. Хозяин дома был ревностный католик и играл здесь духовные гимны. Мирским же его занятием было ухаживать за конем. Он служил в кавалерии и любил ее не меньше, чем музыку. По словам Дидины, он был связан с карбонариями, подвергся преследованию и куда-то бежал. Рояль был высокий, и Глинка играл на нем, возвышаясь в кресле, заваленном подушками. Он играл подолгу, обычно без нот, и постороннему человеку трудно было бы уловить ход его мыслей, выраженных в игре. Главное, что увлекало композитора в эти месяцы, он сам позже называл «поисками мелодической полифонии», того ключа к созданию подлинно гармонических мелодий, которые позже вошли в народную русскую оперу, задуманную им здесь, а может быть, и раньше.

Как ненавистны ему были в эти часы работы те «бесхарактерные музыкальные фразы», то музыкальное фразерство, присущее «цветочной музыке», которое, увлекая многих поверхностной мелодичностью своих мотивов, на самом дело являло собою пример абсолютной пустоты содержания. Но насколько легче поймать с поличным светского болтуна в обществе, чем музыкального фразера, убаюкивающего слух мнимыми музыкальными красотами.

Но Италия? Где она в музыке? И где та музыка, что врывается в жизнь так же страстно и свободно, как голос карбонариев в душную тишину папского двора?

Глинка играл, и Дидина, стоя в коридоре, узнавала знакомые ей мелодии Беллини, нежные и стеклянно-хрупкие, и вслед за ними романтические, бурные «каскады» молодого Доницетти, входящего в славу. Иногда композитор возвращался к уже проигранному и опять повторял мелодию, словно читал развернутую перед ним большую книгу об Италии, и заглядывал в перелистанные страницы с ревностью историка, желающего все знать досконально. Дидина слушала, и ей казалось, что русский композитор и доискивается в музыке неведомых ей тайн… Она не смела войти к нему и топталась у дверей, пересиливая недовольство свое тем, что жилец так непочтительно обращается с мелодиями, которые можно исполнять, как казалось ей, только с начала и до конца, но никак не откуда-то с середины…

Бывало, Глинка запевал по-итальянски, звонким и высоким тенором, сам удивляясь своему голосу, до этого сиповатому и слабому, и тогда Дидина мысленно исправляла слишком резкое произношение им итальянских слов.

Так проходило утро; композитор играл, Дидина слушала за дверьми, обеспокоенная и растроганная его игрой.

Наступало время обеда, и она тихо стучала в дверь:

— Синьор Глинка!

Он отзывался, довольный тем, что был один и хорошо провел это утро:

— Это вы, Дидина? Идите сюда!

И просил ее:

— Спойте мне что-нибудь из Доницетти.

— Он правится вам? осведомлялась девушка.

— Мне нравится молодой Верди… Его романсы. Он натуральнее и серьезнее. Остальные — фантасты. Вы не находите?

— А Россини?

Он задумывался, но тут же отвечал ей с присущей ему живостью:

— Россини серьезен и прост, Дидина. Его «Вильгельм Телль» замечателен, в нем много нового и совсем нет показного, но ведь и «Сомнамбула» Беллини хороша. Однако, Дидииа, можно вам сказать правду?

— Конечно. И только правду.

— Все мелодрамы, все фантазии, а натуральная жизнь где? Спойте мне, что народ ноет, Дидина. И в России, и в Италии, и, может быть, везде — в опере так мало натурального!

— И в России? — переспросила она. — А вы скучаете по России?

— Да, скучаю, — признался он, — Да разве можно не скучать по ней, милая Дидина? И мыслю я в музыке по-русски, и чувствую так же. Вы поймите меня. Мне трудно было бы подделываться под итальянское sentemento brillante, как называют у вас счастливое и ясное состояние духа. Жители Севера иначе чувствуют мир и его скорби и радости. Любовь — великое, животворящее чувство, это у нас обычно соединяется с грустью. Я думаю, что наша русская, заунывная и широкая по чувству песня — тоже дитя Севера, и мне она ближе, ближе, Дидина, чем та, которая волнует южан. Мне кажется, что вы, Дидина, по решительности и силе вашего характера должны любить русскую песню!

И повторил:

— Вы споете, что ноют в Италии люди, такие сердечные и милые, Дидина, как вы?

Девушка недовольно перебила его, тряхнув черными своими косами:

— Потом, потом, синьор Глинка… Мне так надо думать над тем, что вы сказали. Как я буду сейчас петь? Я совсем о другом думаю.

Назад Дальше