Любимым театром Глинки в Неаполе был маленький и бойкий театр, зданием своим похожий на цирковой балаган. В нем играли на свой лад, подчас импровизируя тексты на неаполитанском наречии с помощью пульчинелло[4] и сама необычность и самобытность толкования уже известных пьес привлекала сюда Глинку.
Бывая в этом театре, Глинка утешительно думал о том, как неправ автор романа «Музыкальный шарлатан», доказывая, что народное сознание итальянцев усыплено музыкой…
В декабре вместе с Ивановым предпринял Глинка восхождение на Везувий. В Неаполе моросил дождь, а на вершине вулкана неистовствовала лютая пурга. Небольшая гостиница для туристов оказалась заселена, ночлег предстоял под открытым небом. Пришлось возвращаться в город. На беду в коляске, на которой добирались они до Неаполя, сломалось колесо, и нужно было некоторое время идти пешком. К частым недугам — бессоннице, а в последнее время нервной сыпи на коже — прибавилась простуда. Все это принуждало к бездействию, а бездействие усугубляло страдания.
Позже, вспоминая о днях, проведенных в Неаполе, Глинка писал:
«Страдал я много, но много было отрадных и истинно поэтических минут. Частое обращение с второклассными, первоклассными певцами и певицами, любителями и любительницами пения практически познакомило меня с капризным и трудным искусством управлять голосом и ловко писать для него. Носсари и Фодор в Неаполе были для меня представителями искусства, доведенного до совершенства (plus ultra); они умели сочетать невероятную (для тех, кто не слыхал их) отчетливость с непринужденною естественностью (grace naturelle), которые после них едва ли мне удастся когда-либо встретить… Даже в пении Пасты были не без некоторого рода претензии на эффект!»
Он не раз вспоминал Дидину. Если в Неаполе его привлекала простота, более целомудренная и строгая, чем где-либо, то олицетворением этих качеств в человеке была для него Дидина. Впрочем, ему меньше всего хотелось ее сравнить с кем-нибудь!
Без нее он был одинок в Милане, а вскоре расстался и со своим спутником.
— Михаил Иванович, выслушайте мою покаянную, — начал однажды Иванов с дрожью в голосе, и полное холеное лицо его вдруг покраснело. Глинка заметил, что Иванов никак не решится что-то ему сообщить.
— Что-нибудь натворил, Николай? — ободряюще спросил композитор. — Не иначе, как трем красавицам сразу письма писал.
— Решение я принял, Михаил Иванович, — медленно Промолвил Иванов, набираясь смелости, но опустив глаза.
— Какое же решение, Николай? Жениться небось?
Глинка решил, что несвойственная его товарищу серьезность вызвана именно этим решением.
— Жениться, Михаил Иванович, я не опоздаю, — с неприятной откровенностью ответил Иванов, принимая подтрунивание над ним за подлинное участие в его немало надоевших Глинке любовных интригах. — Я, Михаил Иванович, такое решение принял, что теперь свободным человеком стану и могу от самого царя-батюшки не зависеть.
— Что же ты решил, Николай? — уже с тревогой спросил композитор. — Говори скорее!
— Порешил я, бесценнейший Михаил Иванович, здесь остаться, в Италии, и с Россией всякие счеты кончить. И фамилию мне вторую актеры здешние подберут. Вы меня, будет нужно, ужо перед посланником защитите: поддался, мол, на уговоры и своей выгоды не прозевал. Что же касается батюшки вашего, Ивана Николаевича, отрядившего меня с вами на свои деньги, я ему, как и вам, ничем не обязан, так что вы, Михаил Иванович, не взыщите, — вот такое мое решение.
Все это он выпалил одним духом, как бы боясь, что Глинка остановит его, и слово «решение» произносил с необычайной важностью, давая понять этим словом, что нет для него иных путей, кроме принятого.
— В своем уме и в здравой памяти ты? — весь наливаясь гневом и холодея, осведомился Глинка.
— Может быть, и не в большом уме, но в своем, — пытался созорничать Иванов, усмехаясь, — да с большим умом, с таким, как ваш, жить трудно, а память у меня богатая, Михаил Иванович, все помню.
— Стало быть, отвечаешь за себя.
Голос Глинки был странно спокоен, и это спокойствие не предвещало Иванову ничего доброго.
— Вы пугать, что ли, намерены, Михаил Иванович? — наглея, спросил он, действительно начиная все больше бояться Глинки.
Вверенный его попечению молодой Новоспасский барин, прозванный за хилость свою «мимозой», над чем не раз потешался в душе рослый и осанистый Иванов, предстал перед ним презрительный и властный, в своем гневе страшнее посланника.
— Пошел вон! — кричал Глинка. — Чтобы ни духу твоего, ни памяти о тебе не было! Ты не свободен отныне, ты просто не нужен.
И в гневе он бросил в лицо Иванову впервые произнесенные им слова:
— Смерд! Холоп!
Иванов, не поднимая глаз на композитора, рывком сгреб в свой чемодан ноты, рубашки, туалетные вещи, щеголевато разложенные на полочке, и тут же покинул дом.
Месяцами двумя позже композитор стучался в маленький особняк с закрытыми ставнями на людной миланской улице.
— Синьор Глинка! — теряя от волнения голос, прошептала Дидина, открывая дверь.
— Да, Дидина, здравствуйте! Вы поджидали меня?
— Уже который месяц жду! — сказала она тихо и без упрека. — А где ваш товарищ? Он придет позже?
— Я потерял его, Дидина. Потерял в дороге. Он никогда не приедет ко мне. Мы расстались. Вы поняли?
Она спокойно ответила, закрывая за ним дверь:
— Если он вам помогал в чем-либо, то, может быть, я вместо него помогу. Вы ведь никогда без него не скучали. Я так рада, что вы снова в Милане!
7
Сергей Соболевский, отдавая должное итальянским красотам, не забывал о том, что могло украсить библиофильские его находки, не забывал и об изучении промыслов и торговли.
Он опять был в Милане, здесь познакомился с Манцони и, к радости своей, узнал об осведомленности знаменитого итальянского писателя в литературе русской.
Манцони говорил ему о Пушкине и о Козлове.
О встречах своих в Милане, как и о том, что делает здесь «полюбившийся итальянцам Глинка», писал Соболевский отсюда Пушкину и петербургским друзьям, а узнав от них, что Пушкин затевает издание «Литературной газеты», тут же написал Шевыреву:
«Тысяча приветствий Пушкину. Надеюсь на его газету. Пушкин столь же умен, сколь практичен; он практик и большой практик, даже всегда писал то, что от него просило время и обстоятельства: газета его будет и русска и бонтонна и будет завлекать к чтению. Желаю знать, кто у него будет главным редактором, ибо сия машина есть главная у таковых мануфактуристов, каков Пушкин».
Соболевский, веселый и всегда энергичный, называл «мануфактуристами» людей дела и живой мысли, не отягощенной бесплодными страданиями.
Снова довелось Глинке встретиться в Милане с Толстым. Они сидели вечером на балкончике низенькой миланской таверны. Шелковые одежды миланок мелькали внизу. Звезды теплились в небе, и светлый силуэт Миланского собора закрывал собой горизонт. Глинка произнес, как бы спрашивая сам себя:
— Можно ли все это: и улицу, и шуршанье платьев, и черные волосы женщин, и шарканье ног — дать в музыке?
— Конечно, — ответил Толстой. — И черные волосы, и ночное небо — всё это целиком можно изобразить звуками.
— Дело не в том, — помедлив, возразил Глинка. — Черные волосы сами по себе… Но душевное настроение, производимое подобным зрелищем, — вот это можно ли выразить в музыке? Правду сказать, именно этим я занят последнее время, досыта упившись внешним музыкальным изобразительством.
Толстой молчал.
Глинка быстро перевел разговор на другое. Он говорил о своих сборах в Берлин и в Вену, о намерении поучиться в Берлине у Зигфрида Дена, о том, что может ждать его на земле Альбрехтсбергера, Фогеля и Вебера. Чем после Италии удивят Германия и Австрия?
Он знал о том, что Моцарт, Гайдн и Бетховен уже не владеют по-прежнему умами венцев, забавляющихся ныне Штраусом и Лайнером. Он думал о великом и ускользающем в том, что оставили они в музыке. И коротко сказал:
— Не побуду там — каяться начну, будто упустил что-то, не нашел вовремя!
— Жадны вы и хозяйственны в этом! — заметил Толстой.
— Вот это верно! Хозяйствен, жаден, еще скажу — упрям до назойливости, — не без гордости охотно согласился Глинка. — Это не то, что Соболевский нынче мне о мануфактуристах и бонтоне говорил, — чепуха! Да и ведь я прогляжу в музыке то, что движение ей может придать, и другие, пожалуй, проглядят. Ведь судят-то все больше по написанному, по известному, а не по тому, что сие надо написать и изведать для русской музыки. А музыка наша, как и литература русская, на новых, притом своих путях, не так ли?
Толстой смущенно согласился. Не к нему ли, петербургскому музыковеду, относился упрек Глинки? Что-то в этом роде приходилось ему слышать и в петербургских литературных группах и в московском кружке Огарева и Станкевича. Откуда ото в Глинке — жителе Италии?
Ненароком Глинка сообщил:
— Потому спешу из Италии, что сестра моя Наталия с мужем из Новоспасска в Берлин выехала, и там встретить ее должен. Три года родных не видел. Из Новоспасского родители пишут, что соскучились, а я-то того больше!
Расстались они ночью. Дворники в черных халатах швабрами мыли улицу. Где-то пиликала скрипка, и, заглушая слабый ее звук, мерно били на городской ратуше часы.
Сборы были недолги. Дидине сказал, что вернется, хотя бы через года два, и будет писать из Петербурга, а может быть, и еще из Вены.
— Я знаю! — ответила девушка мужественно. — Вы, синьор Глинка, не можете жить у нас вечно, но Петербург теперь гораздо ближе к Милану… Раньше же о как далеко от пас был Петербург. — О себе молчала.
Она подвела к Глинке слугу кавалера Николини и извозчика, наблюдавшего за их домом, и композитор, смеясь, сунул каждому из них несколько флоринов.
Он попросил слугу передать привет кавалеру Николини, которого так и не удалось ему, Глинке, увидеть.
— Что делать, — вздохнул слуга сокрушенно, принимая деньги и кланяясь. — Кавалер не знает о вас и, наверное, пожелал бы вам доброго пути, но знатные люди не могут обойтись в этих делах без синдика. Такое время!..
Уже уехав из Италии, писал Глинка одному из петербургских своих друзей о музыкальном замысле, который овладевал им на всем пути его странствий в последние годы и теперь уже сопутствовал ему везде и, казалось, где бы ни жил композитор, стучался в дверь его дома:
«…Без сомнения ты удивишься, когда откроешь во мне больше того, о чем мог бы подумать во время моего петербургского житья. Сказать ли тебе все? Я полагаю, что я тоже мог бы дать нашему театру произведение больших масштабов. Сам первый готов допустить, что это не будет шедевр, но, конечно же, это будет и не так уж плохо!
Самое важное — это, конечно, выбрать сюжет, во всяком случае, он безусловно будет национален. И не только сюжет, но музыка. Я хочу, чтобы мои дорогие соотечественники почувствовали бы себя тут как дома и чтобы за границей не принимали меня за самонадеянную личность, па манер сойки, что рядится в чужие перья.
186
Примечаю, что мог бы и наскучить тебе, удлиняя сверх меры описание того, что покрыто пока еще мраком будущего. И кто знает, найду ли я в себе самом силу и талант, необходимые для выполнения обещаний, которые я сам себе дал».
— 1836—
Иван Сусанин
Народ хочется делать…
Народ как великую личность.
Мусоргский
1
Если бы можно было провести годы в Италии и в то же время не оказаться оторванным от родного своего дома! Когда уезжал из Новоспасского за границу, то представлял это и возможным и обязательным. Разве исконное чувство к родителям может быть чем-либо угашено? Наконец есть курьерская почта!
Но, оказывается, жизнь требует за дарованное человеку знание искупительной жертвы. Новоспасское давно маячит позади радужными огоньками детства и погружается в прошлое, как в темень, хотя и протестует против этого старший сын — надежда Новоспасских Глинок. Тем неожиданнее и страшнее весть, полученная в Берлине от матери: умер отец.
Месяцем позже его смерти Михаил Иванович вернулся в Новоспасское и, справив все нужные бумаги, оставил матери доверенность на управление поместьями.
В доме та полная растерянности и неведения тишина, которая бывает после кончины человека, с уходом которого все как бы оказывается и на месте и ненужным…
Немногодумно, но знающе и словно заранее определив, чему быть теперь в Новоспасском, смотрит на молодого наследника притихшая дворня. И Михаилу Ивановичу кажется даже, что дворня, как один человек, наблюдает за ним. И дети, уже переросшие сверх ожидания ту черту, за которой начинается юность, глядят на него с любопытством и тревогой. Словно опять повторяется случай, подобный тому, приключившемуся в детстве, когда однажды, скатившись вниз по лестнице из бабушкиного «заповедника», обнаружил он в доме таких же, как сам, детей.
Лучшей помощницей матери была Людмила. Она умела утешить ее и могла распорядиться по дому. У нее было внимательное доброе лицо и мягкие, неслышные движения. Для нее уже прошло то время, которое лишь начиналось для младших: заучивать «аз, буки, веди» и нарочито выдуманные бессмысленные слова «бруйтчих» или «вайдком» для развития памяти, носить привязанную на грудь огромную тетрадь в наказание за невыученный урок. Она была очень здоровой, и может быть, потому, что ела в детские годы все приносимое кормилицами — кислые щи, похлебку, черный хлеб — и спускалась к родительскому столу уже сытая.
— Знаешь, я хочу в память об отце отпустить на волю всех наших нянь, — сказала она Михаилу Ивановичу в первый день его приезда.
И озабоченно прибавила:
— Только куда они пойдут?
И когда он молчал, испытующе глядя на сестру, и думал, почему она, а не мать говорит об этом, Людмила пояснила:
— Так, как было, ведь не может продолжаться. Что-то должно перемениться в нашем доме, Миша. Надо порадовать людей и надо обставить жизнь проще. Зачем нам конный завод и зачем столько расходов?..
Ей было восемнадцать лет — возраст, когда очень приятна самостоятельность. Михаил Иванович видел, однако, в ее попытках самостоятельности больше девичьего стремления к благородству, чем пользы делу, и упорно отмалчивался.
Тогда она спросила обиженно:
— Ты же старший, мы так ждали тебя, с чем же ты приехал к нам, если все молчишь?
И ему пришлось войти во все заботы об имениях, хотя он и передал доверенность на управление матери. К тому же Людмила была права: «Что-то должно перемениться в доме…»
Он ходил с Людмилой по селу н присматривался к тому, как живут люди, «его люди», как сказала ему мать.
Какое наказание! Он послушался бы Людмилы и отпустил не только нянь, а всех дворовых. С наемными как-то честнее. Но сейчас он совершал то, на что не решалась Евгения Андреевна при муже, — отделял им землю и уменьшал этим свое поместье до размеров, в каких оно оставалось при бабушке Фекле Александровне.
Брат и сестра шли с налоговыми книгами и подушными списками в руках, похожие на юных студентиков из либеральных кружков, которые наведывались в ту пору в деревни.
Была весна, и ноздреватая, освобожденная от снега земля податливо уплотнялась под ногами. Неясное русло реки, еще заваленное снегами, чернело за лесом, и «Амуров лужок» с козлоногими сатирами и статуями Аполлона вырисовывался справа от дороги. Весенний ветер шаркал в лесу, и старый лесник, одурев от долголетия и от криков грачей в сторожке, брел навстречу барышне и барину неверным хмельным шагом.
— Матвеич, — сказала ему Людмила, — не нужно ли тебе чего?
Старик не понял вопроса, но догадался о том, что привело господ сюда.
— Без батюшки Ивана Николаевича в деревню свою вышли? — ответил он, кланяясь. — Низкая ваша земля, Михаил Иванович, влажная, не обидел бог, снега в себе долго держит. Не то что у соседей: у тех бугры, голые и засушливые!