Глинка - Вадецкий Борис Александрович 4 стр.


Чуть качнувшись и покусывая кончик передника, поднесенного в смущении к лицу, она шепнула вялыми губами:

— Может, сказочку прикажете? Может, рассказать что?..

— Сказал — и уходи, — повторил мальчик непримиримо. Но, заметив смущенный вид Насти, снисходительно спросил — А что ты знаешь о Сусанине, который в нашей деревне жил, когда-нибудь о нем слышала?

— О Петре Сергеевиче? — удивилась она. — Он песни складывал, и как хорошо!

Лицо у нее засветилось при воспоминании о нем и ожило. Она поглядела на Мишу расширившимися ясными глазами и потупилась, усомнившись вдруг в том, сумеет ли она рассказать мальчику о старике.

— Это дело, как бы сказать тебе… не господское, не барское, а наше… И грех о старике Петре впустую судачить, — строго произнесла Настя. — Лучше я тебе о Бове-королевиче…

— Нет! — перебил ее мальчик, со странным и, как показалось ей, злым упорством. — О Бове без тебя знаю, — о старике Петре! И впустую не говори, а то велю тебе к бабушке идти, и опять будешь…

Он не договорил, пожалев ее. Она догадалась: «Опять будешь наказана», — хотел он сказать. И поняла, что он просил за нее бабушку, что он ждал ее прихода, ее песен и теперь не из забавы выспрашивает о Сусанине…

— Милый ты наш, дорогой ты наш! — растроганным и приплакивающим голосом начала она, радостно глядя на мальчика. — И как это у господ нынче дитя такое уродилось, и все-то тебя до песен и до горя нашего тянет! Ведь горя в тех песнях старика Петра не счесть, и не думал, не гадал он, что ты его горе вспомнишь! Что ж, отведу тебя к внукам его, отведу и скажу, чтобы не таили от тебя своих песен. А тебе нынче одну его песню спою, по памяти — жаль, поправить некому…

Она спела ему то, что он уже слыхал в деревне, но мальчик не признался в этом и, дослушав песню до конца, сказал, пугая ее своей серьезностью:

— А теперь иди!

И опять принялся бить в медные тазы и ступки, а потом долго сидел углубленный в мысли, о которых не сумел бы рассказать взрослым, и удивил Полю, пришедшую к нему в комнату, тем, что тут же сказал ей просительно:

— Ты поиграй, Полюшка, поиграй у себя, не мешай мне…

И она, чуть не заплакав, убежала, не понимая, что с ним и чем она помешала ему.

А утром, когда поднялась к нему Настя, он был уже одет, причесан и быстро сказал ей:

— Ну, идем.

— Куда? — не поняла она.

И мальчик, удивившись ее забывчивости, произнес:

— Как куда? Ты же хотела меня отвести к внукам старика Петра…

Девушка смутилась, — вчерашний день был ей загадочен, но, овладев собой, ответила:

— Не рассердилась бы на нас матушка Фекла Александровна… Пойдем, милый, задами и не торопясь, гуляючи. Так оно удобнее!

Он шел с детской важностью, отнюдь не желая от кого-то прятаться, и опять следил за тем, как менялось доброе ее лицо, становясь все более грустным и открытым по мере того, как они приближались к деревне. Стояло июньское утро, парное и теплое после ночного дождя. Он был в толстом суконном пальто — маленький, тихий увалень, не посмевший выйти из дому налегке, и до чего же иной, статной и красивой, казалась ему сейчас Настя в одном полотняном платье, перехваченном бечевкой, босая, с колеблющейся сильной грудью. По кочкам ступала она, как по паркету, и казалось невесомым литое ее тело. Девушка привела его в избу Петра Сергеевича, и хотя многие годы прошли со дня его смерти, по тому, как заговорили здесь о старике его родственники, можно было подумать, что живет он с ними здесь и сейчас, только вышел в лес набрать хворосту. Позже Миша вспоминал, с каким спокойным достоинством, ничем не выразив своего удивления, отнеслись здесь к его приходу, как бережно и в то же время равнодушно повесили его пальто на деревянный крюк, в сенях, где летом и зимой висел принадлежавший уже всем тулуп дяди Петра, и деловито позвали старшую его племянницу, пожилую, удивительно маленькую ростом женщину, спеть что-нибудь сочиненное стариком.

Она села напротив Миши и запела о том, как Сусанин впервые встретил в своей деревне ляхов. Наверное, она не переменила бы тона, если бы пришлось ей петь и о более ранних событиях, ее не томило ни время, ни пространство, и верность музыкальной памяти была сейчас верностью ему — Петру Сергеевичу. Мальчик узнавал из песни о том, что крепостной человек думал о ляхах, о Москве, о крестьянской жизни, и крепостной был в этом доме князем, властителем, — всем, может быть, и самим дядей Петром. Подобного Миша никогда не услыхал бы у себя дома.

Потом подали барчонку его пальто, сунули в руку ему лепешку из гречишной муки, и Настя, очень довольная им и песней, повела его домой с чувством своего возросшего над ним превосходства и вместе с тем тайной близости. Дома на лестнице она шепнула ему:

— Петь многие у нас умеют. Только позовите… И когда-нибудь возьмите с собой в Шмаково.

Он начал звать к себе многих. В людской, бывало, раздавалась звонкая команда мальчика-служки, посыльного: «Прасковья, иди молодому барину петь». И одна из служанок, помощница стряпухи, неторопливо вытерев о фартук руки, охотно шла наверх. К пенью в этом доме относились слуги так же, как к занятию грамотой или языками, но занятию всем попятному и важному не только для господ.

Пела ему и няня Авдотья Ивановна, пела тягуче и уныло, придерживаясь песенного обычая, заведенного исстари. И лицо ее при этом, серое, разграфленное морщинами, становилось особенно понурым и безжизненным. С годами он все более охладевал к ее пенью и предпочитал слушать Настю.

Праздником была для него поездка в Шмаково, к дядюшке. Не раз зимой провожала его туда на санях сестра Насти, еще подросток, но державшая себя по отношению к нему с важной и несколько смешной заботливостью, открыто гордясь тем, что ей вместе с кучером доверено опекать «барское дитя».

В Шмакове ждали его все новые музыкальные утехи, в которых надо было разобраться… Мишу здесь часто встречали мощные раскаты тяжелых немецких вальсов. Вскоре он и сам иногда «подыгрывал» в дядюшкином оркестре, очень тонко схватывал мелодию, но беда была в том, что мелодии как раз и не хватало… Мелодия терялась, мешала ей неслаженность исполнителей…

Миша не осуждал музыкантов и не сумел бы сказать дядюшке, чем оставался недоволен. Зато он был безмерно счастлив, когда мелодия надолго воцарялась в исполнении какой-либо неведомой ему музыкальной пьесы — пьесами дядюшка глубокомысленно называл все нотные партитуры, — заполняя собой зал, музыка обретала крылья и как бы поднимала ввысь всех оркестрантов и самого дядюшку…

В общем, в Шмакове было ему хорошо.

Однажды он признался дядюшке в своих… вкусах, попробовав по-своему определить, чем хорош Гайдн.

— Он не шатается, и когда бежит, то никого не догоняет, но бежит быстро!.. Ну, в нем нет суеты!

Афанасий Андреевич удивлялся его и отвлеченной и наивной мысли. Впрочем, мальчик изумлял дядюшку не раз находчивостью выражений. Проглотив мятную конфету, он как-то сказал: «Как будто сквознячок во рту!»

— Ты очень рано прозрел, — говорил дядюшка. — Ты, кажется, начинаешь разбираться в музыке!

В год Мишиного «музыкального прозрения» умерла бабушка, умерла так нее сурово и просто, как жила, не преминув и в последние свои дни поругать сына Ивана за мягкосердие и леность. Лежала она у себя, слабея с каждым днем, с трудом приподымаясь на кровати, но открылась в этом только ельнинскому доктору, тому, кто не сумел вылечить первого ее внука, строго наказав ему никого не пугать:

— Ты, батюшка, сам знаешь, от смерти никуда не денешься, а других томить жалобами своими грешно и глупо. Умирать бы сразу надо человеку, если уж вышел ему срок, по пока жива, ты уж не порти мне жизнь — не пугай моих… Скажи им, что выздоравливаю. Ужо скоро опять к ним выйду.

И многие в доме ждали ее выхода, верили в то, что придется еще увидеть им во дворе или на пашне расторопную и строгую Новоспасскую хозяйку.

Ее смерть встревожила тем, что без нее некому, казалось, держать в доме издавна установленный порядок. Соседи по имению даже корыстно обеспокоились: не продадут ли Глинки часть своих земель, не иссякнут ли их силы?..

И тут, к удовольствию Афанасия Андреевича, удивил всех молодой Иван Николаевич. Вскоре после смерти матери выехал он в Ельню, оттуда в Смоленск, сговорился с какими-то людьми о поставках казне хлеба, кож, овса, завел связи с купцами, вошел во вкус торговли, стал сведущим в том, где какие цены на рынках, и вернулся в имение, преисполненный самых радужных надежд на будущее свое благосостояние.

Прошел год, и отставной капитан прослыл в Ельнинском уезде «самым удачливым негоциантом из помещиков». Он двинул в ход лесную промышленность, получив откуда-то заказы на поставку бревен и досок, он хлопотал о постройке в Ельне какой-то «крупорушки» и только теперь, после смерти матери, обрел настоящие способности к хозяйству, способности, может быть, невольно подавленные ею. У него завелись деньги, притом в тех суммах, которые раньше казались ему немыслимыми, и он немедля решил заново обстраивать Новоспасское. Он снес все пристройки к дому, выпяченные полукругом, переселив жену с детьми па время в деревню, и построил большой особняк с колоннами, не уступавший по размерам своим шмаковскому. Не забыл он и о новых колоколах для Новоспасской церкви, и о том, чтобы придать сельскому своему поместью вид столичных окрестностей, под Царское Село, разбить парк с широкими аллеями, посыпанными красным песком, газоны, площадки для игр с гипсовыми статуями в середине. Одну из них оп засадил розами, украсил статуей Амура и назвал «Амуров лужок». На Десне перед домом возвел каменистый небольшой островок с беседкой — «Остров муз».

На глазах у Миши был привезен в село громадный колокол, издали похожий на бычью тушу. Волокли его цугом па дрогах, и была на нем выбита надпись: «К промыслу божию ктитор капитан Иван Глинка отлил сей колокол в село Новоспасское, вес в нем 106 пудов, заводчик Алексей Шервипин. Вязьма».

Лишь года два спустя Миша понял всю значительность этого события — привоза колокола и водворения его в Новоспасскую звонницу — и оценил по достоинству перемену, происшедшую с привозом колокола во всем их уезде…

Теперь во всех ближних селах звонили по Новоспасскому, а в тихие летние дни благовест Новоспасской церкви был слышен особенно далеко.

Среди «колокольных распевов» были широко известны в те времена владимирский, смоленский и тихвинский, каждый из них родил свой отзвук и таил в себе подлинное богатство музыкальных тонов. Колокольным звоном ведали в селе «музыкальные умельцы» — старики, никогда не путавшиеся в «распевах», хотя и не знавшие, какой из колоколов при тихом ударе звучит, как ре-бемоль, и когда слышится в звоне минорная терция, — премудрость, которую скоро постиг Миша с помощью дьячка.

Впрочем, в восемь лет он бы и сам мог повторить мелодии колоколов и деревенских песен, с полным правом сказав несколько позже: «Музыка — душа моя». Только странно: чем дольше прислушивался он к колокольному звону, тем яснее ощущал он его неполноту, словно пели колокола о чьей-то песенной невысказанности, о своем песенном плене…

Чистый лад колоколов, полнота всего, что звучало для него музыкой, будь то крики журавлей в ясном весеннем небе или песня косарей в опустевшем, убранном поле, живо будили в нем желание запечатлеть и передать осязаемо ясно эти потайные, сокровенные мелодии, столь близкие к самому настроению его души. И он мучился бессилием своим охватить и выразить все это песенное богатство, тянущееся к нему и пока еще недоступное, сидел подолгу за клавесином, подбирая звуки, стучал по-прежнему в медные ступки и тазы, ловя мерные отзвуки ударов, и вновь обращался к песне, шел к няне Авдотье Ивановне, или в детскую, или звал к себе Настю.

— 1812—

Смоленская правда

Не русские журналы пробудили

к новой жизни русскую нацию, ее

пробудили славные опасности 1812 года.

Чернышевский

1

Каретник Векшин на шестом десятке своей жизни задался целью постигнуть грамоту и замучил Ново-спасского дьячка расспросами о том, какие и о чем написаны на свете книги. Человек отважный, обошедший с Суворовым Европу, он вернулся с войны необычайно покладистым с виду и вместе с тем самоуглубленным. Каретное дело он считал превыше всего, а карету условием просвещения, ибо без кареты, как говорил он, и наука не движется…

О Суворове он рассказывать не смел. Суворов был, по его представлению, прямым укором господам, хотя и вез он Пугачева в клетке по указу царицы, и… Суворов не сошелся бы никогда характером с ельнинскими и смоленскими помещиками. А вот о каретах поговорить Векшин любил. И оказывалось, по его словам, что самая незамысловатая, но прочная карета была у Бонапарта…

— И не к добру это, — тут же оговаривался Векшин. — Бонапарту потому такая карета нужна, что задумал он на ней все страны объехать и подчинить своей власти.

— А как же Россию? — спрашивали Векшина крестьяне.

Он приумолкал и, как бы прислушиваясь к собственному голосу, отвечал тихо и медленно:

— Об этом генералиссимус давно своим генералам, а через них и солдатам, передал: Бонапарт всегда на Россию зарится, без России нет ему власти на свете, но только поломается и завязнет его карета в наших губерниях, может, и у нас, в Ельне.

— В Ельне! Не иначе, как в нашей губернии застрянет, — смеялись мужики. — Ему-то, Бонапарту, прямой путь на Москву мимо нас, ну и, конечно, здесь карете его остановка. Кто его дальше пустит? Не кому другому, как Векшину, его карету чинить!

— Смех смехом, братцы, а французы, верно сказывают, наступают па нас! — обрывал их «яблоневый мужик».

— Господам было бы известно! — успокоительно отвечали ему. — И не бывает, чтобы так зачалось сразу. Сперва, как водится, один царь другому войну объявит, а потом уж в поход.

Садовник не успокаивался. Потупившись, он твердил, ни на кого не глядя:

— Французы идут на нас, больше некому…

— Да ты пугать, что ли, задумал, Корней, — удивлялись мужики, — или что слышал?

— Наслышан я, что дым над лесами с Немана стелется, люди с тех мест бегут, а воронья — тучи летят, поля застилают. О том брат писал, его слова…

— Может, учения проводятся. Полки напоказ вывели, и то бывает, когда силой грозятся друг другу, — спокойно заметил Векшин. — Барин не беспокоится — чего нам!

— А ты знаешь, что барин думает? — ворчливо спросил его «яблоневый мужик». — Я вот сорок лет в саду, около их дома, а господских дум не пойму. Феклу Александровну, покойницу, ту знал и боялся, господские ее думы проще были, все о доме да о поместье, а молодые господа мудренее.

— Было бы что — перво-наперво карету б себе заказали! О карете бы спросили, — рассудил Векшин.

С ним согласились: раз господа каретой не интересуются, значит, невдомек им, и до войны далеко! Зря люди о войне слухи пускают. Бонапарт еще небось полки свои во Франции считает да генералов учит уму-разуму.

Разговор происходил на лужайке, возле каретной, стоявшей в отдалении от барского дома. Черные оглобли вместительного старого рыдвана, схваченные по концам кожей, выпирали из приоткрытых ворот. Каретная возвышалась как каланча, на крыше ее громоздились бадейки и ведра. Ромашковая белая лужайка вела отсюда к низеньким, недавно отстроенным конюшням. Каретная была выше их, и не мудрено: сама карета, предмет неусыпной заботы и гордости Векшина, представляла собой без малого избу. Были и другие кареты, меньше, в одной из них похищала некогда Фекла Александровна невестку из Шмакова.

Мужики охотнее всего собирались здесь, около каретной. Может быть, потому, что вид барских карет и разного рода дорожных ремней да подсумков подстрекал их воображение, внушал смутную тревогу о неведомых путях, о городах и селах за Новоспасским. Но вероятнее, привлекал их сюда сам

Векшин, бывалый солдат, неожиданно осиливший к старости грамоту.

О том, что каретник стал грамотеем, толковали, как о его жизненном подвиге. Полвека жил без грамоты и воевал неграмотным, и вдруг осенило человека! Другие перед смертью в монастыри отпрашиваются, об успокоении духа твердят, наученные попами, а он к старости не постеснялся и дьячка совратил разговорами, ходил к нему день за днем, пока азбуку не выучил. И теперь точно десятка два лет с себя скинул. Ай да Векшии-каретник! Нет Феклы Александровны, она бы призадумалась над случившимся: не из-под ее ли власти ускользает старик?

Назад Дальше