— Все сделано, как ты хотел: Евгения сама выбрала! — сказала она.
— Пусть так! — примирительно ответил Афанасий Андреевич, выдержав ее взгляд. — Сила солому ломит. Вдвоем будем теперь отвечать за их счастье! — И, не скрывая восхищения Феклой Александровной, сказал — С тобой еще ближе породниться — тоже честь немалая. Для нашего-то времени. Характер-то твой — как… у царевны Софьи. Тебе бы родом Глинок управлять, как Посаднице в старину.
— Ну, а коли честь, так давай о празднике сговоримся. Общество — оно, моясет быть, нам и не нужно, но пусть думают, что мы в нем нужду имеем… в щеголях этих да болтунах! — подобрев, рассудительно сказала старуха, — Им будет приятно, и нам не в тягость.
И велела пригласить Николая Алексеевича.
Секунд-майор пришел быстро, сменив мундир на халат, и, всхлипнув, по-родственному потянулся обнять Афанасия Андреевича.
— Это ведь она — всем нам воевода, она все решила, а я ей не перечу! — промолвил он, показывая взглядом на жену. — И, право, Афанасий Андреевич, не такие уж мы кулики болотные, чтобы ради столичных нами брезговать… Осведомлен, чего в пас боитесь, — ретроградства, как бы сказать. Вольнолюбивы вы, сударь, и потому заведомо к родне недоверчивы. Да ведь оттого, что театра не держим, дикарями еще не становимся.
— Хватит об этом! То-то нагнал па тебя страху Афанасий! — оборвала старуха мужа. — Похоже, будто ты в чем-то оправдываешься. Ему и дальше жить по-своему, а нам у него ума не занимать. Берите-ка счеты, расходы прикинем.
Праздник вскоре состоялся, и старуха вела себя на нем так, словно распри между Глинками никогда и не было.
4
Ивану Николаевичу едва исполнилось двадцать лет, когда вышел он в отставку капитаном, — случай не столь редкостный в те годы и не единичный в дворянстве. В Санкт-Петербурге, в краткое царствование императора Павла Петровича, не влекло его к военной карьере, не сулила она ему ни прочности положения, ни достатка, служил царю приличия ради и, уйдя со службы, выкинул тут же из головы все, что повидал и пережил в столице: размеренные, нудные флаг-парады, шагистику, цыганские пляски у Демута и кадриль на небогатых балах… Стороной проходила для Ивана Николаевича петербургская жизнь, не осенила его ни серьезным раздумьем, пи большой печалью. Надлежало ему, смоленскому дворянину, в свете пожить, — ну и пожил и, как человек правдивый, отписал отцу о том, что боится в знаниях своих уподобиться фонвизинскому Недорослю.
«Капитан-Недоросль, да еще в отставке, — писал он о себе, — таким ли вы хотели меня видеть, внимательнейший мой родитель? Отныне стремлюсь к книгам и уединению в деревню нашу, где впервые прозрел, на что я в делах способен».
Скромность, впрочем, входила в достоинства двадцатилетнего отставного капитана. В действительности был он начитан, пытлив и среди старших своих братьев, более любивших государеву службу, отличался, по мнению знакомых, простотой и завидной изящностью манер, несколько женственных, по идущих ему.
Шмаковская «книжница» не чаяла в нем души и с нетерпением ждала его отставки. Приезд его навсегда в деревню был праздником и для нее и для Феклы Александровны. Именно ему, Ивану Николаевичу, завещал отец после смерти Новоспасское свое имение, с тем, однако, чтобы Фекла Александровна была в нем при жизни своей полной управительницей. Но могло ли быть иначе при характере ее и привычках? С приездом Ивана Николаевича решили заново оборудовать дом и дворовые службы, выписать архитектора и нового садовника. Увлекся Иван Николаевич цветоводством, — на две-три версты тянулись летом в поместье клумбы с розами, «царскими кудрями», резедой, астрами, иван-да-марьей. Перенял он от шмаковского дядюшки — был он его шурин — любовь к певчим птицам, поселил, к неудовольствию матери, в одной из комнат великое множество снегирей и соловьев в клетках. Но главное, в чем изменил быт поместья, не без влияния жены, — это учредил при доме небольшой оркестр скрипачей и хор сенных девушек.
Фекла Александровна сперва относилась к этим новшествам снисходительно и втайне любовалась молодыми, когда просиживали они часами в гостиной за чтением Руссо и Вольтера, но однажды заявила им:
— Не пойму я вас. Что-то вы, как божьи странники на земле, как голуби на крыше… Все витаете где-то. Крестьян не порете, на людей никогда не крикнете. А если посягнут они на вас, на землю, на богатства?
— С чего бы им? — произнесла Евгения Андреевна, удивленно подняв кроткие большие свои глаза.
А Иван Николаевич сказал, стараясь казаться строгим:
— Соседи говорят, что в Новоспасском мужиков не порют, и правильно! Меньше обиды — меньше вражды!
Фекла Александровна рассердилась:
— Не пристало нам холопской вражды бояться, и помнить следует, что мужика голодом и холодом возле себя держать надо, а не милостями, не добротой. Книжки ваши с годами к такой вольности приведут, что управу на мужика забудете, не справитесь с ним. Сейчас уже на барщине лепятся. А что касается порки, — она сверкнула глазами, — пусть соседи о пашей доброте говорят, а я вечером Федьку Чухляева так кнутом в сарае выпороть велела, что еле водой отлили.
— Где он, маменька? — вскочила Евгения Андреевна.
— Где? — повторила старуха. — Али к нему побежишь?.. Ты, милая, что-то очень разумной стала. Жить на свете — не книжки читать: не книжки, милая, барскую породу красят. Свой ум надо иметь и нечего власти над мужиком бояться, а ты боишься. И ты, капитан, перед мужиком душою трусишь! — заметила она сыну.
— Как бы ни было, маменька, я прошу вас мужиков не пороть, — твердо сказал Иван Николаевич.
И тут же виновато шепнул жене:
— Маменьку нельзя судить… Все мы в ее власти!
Евгения Андреевна растерянно поглядела на него и отвела взгляд: боится матери или не хочет ей перечить при жене? Может быть, уйти ей к себе, пусть спорит с матерью наедине, пусть докажет ей!..
Старуха еще долго отчитывала молодых и потом пошла жаловаться Николаю Алексеевичу:
— Наследник Алексей, сын Петра, передавали, таким был, блаженным, а Петр как поступил с ним… Ты же сына без наставлений оставил. Ты что ему дал: лес, угодья, а характер?
Секунд-майор все чаще дремал в кресле, успокоенный старостью, и почти пе внимал ее жалобам. Но сейчас он прикрикнул на старуху, несказанно удивив ее этим:
— Молчи! Дай детям жить, как хотят!
Больше она почти пе заговаривала с ним о сыне и невестке, немного подобрела к ней, когда Евгения Андреевна родила сына. Были у Евгении Андреевны девочки-погодки, по девочек не баловала и редко присылала им со своей половины какой-либо гостинец.
Мальчик вскоре заболел. Вызванный из Ельни доктор, боясь Феклы Александровны, тайно уехал к себе, открыв Ивану Николаевичу, что младенца не вылечить. Что за хворь напала — не пояснил, сказал: простуда. Он умер.
В доме стало тихо на долгие месяцы. Изредка сядет Евгения Андреевна за старенький клавесин и вечером в полусумраке под треск оплывающих свечей сыграет Моцарта. Иван Николаевич тут же, притулившись к ломберному столику, проверяет какие-то счета или читает помещичий листок, издаваемый в Смоленске, входя в заботы губернии.
Но на следующий год в мае Евгения Андреевна родила второго сына. Священник нарек ребенка Михаилом, и, едва оправилась она от родов, бабушка изъявила свою непреклонную волю:
— Сына беру к себе! Не уберегли первого, не убережете Мишу, пеняйте на себя. Не могу вам внука доверить.
И унесла его наверх, где уже суетились сенные девушки и стояла, как напоказ, дородная кормилица в бусах, в кокошнике, в расшитом полотняном платье.
Евгения Андреевна пробовала было возражать, плакала, жаловалась на Феклу Александровну мужу.
Иван Николаевич рассудил:
— Спорить с матерью трудно. И, знаешь, в ее руках надежнее, — а ведь Миша никуда не уйдет от нас, никуда…
Он не понимал обиды Евгении Андреевны и томительного желания ее самой пестовать сына.
Мальчика не выпускали лет пять из бабушкиной половины. Однажды, переваливаясь, выбрался он в нижний зал, мягко скатившись с лестницы и не почувствовав боли в пышной своей шубке. И тут в зале, рассказывали, увидел он сестренку свою, Полю. Девочка играла на паркете с куклой, и ему представилось, что мать ее, должно быть, повариха или его няня… Он подошел к ней и спросил:
— Ты чья, нянина?
— Маменькина, — ответила девочка, — а ты?
— Я бабушкин.
Она обрадовалась и допытывалась:
— Ты, Миша, братец наш… всегда болен, и потому тебе нельзя к нам выходить?
— Я пе болен! — сказал он недовольно и опять повторил — Ты чья?
Она обиделась и молчала.
— Пойдем ко мне, — попросил Миша, смутно чувствуя ее обиду.
Он не слыхал ее ответа, потому что был тут же поднят на руки няней, заметившей его исчезновение, и водворен в свою комнату. Так передавали после об этом. Немного позже ему рассказали о его сестрах, об умершем брате, о том, почему ему нельзя быть с ними…
И с малых лет внушили ему сознание своей болезненности, какой-то обреченности без конца простужаться и болеть.
В это время умер дед. Мальчику, которому редко доводилось видеть его, запомнились больше всего похороны: узкий, пахнущий сосной и ладаном гроб на плечах мужиков, дедушкины ордена и сабли в руках у кого-то из родственников, строгое лицо бабушки, разом осунувшейся за ночь, присмиревшие сенные девушки… Был декабрь. Приближалось рождество Христово.
Плыл над лесами, гулко отдаваясь в завьюженных опустелых нолях, одинокий надрывный благовест.
5
Наконец затворничество кончилось. Сколько есть новооткрытых прелестей в доме! Как хорошо поют девушки за прялками в людских комнатах, жаль, что не пускает туда бабушка… Особенно грустно и хорошо поет «спальная покоевка» Настя, и лицо ее при этом такое страдальчески счастливое, иначе не скажешь, — так замечал он несколько лет спустя и так смутно чувствовал, тревожась за певунью, в свои семь лет. «Навзрыд плачет — навзрыд поет Настя, голосом уносится в небеса», — пробовал рассказать он впоследствии о ее пенье, о том, как светло и горестно поведет она, бывало, синими глазами, тряхнет косами и выводит чистым и буйным своим голосом:
Скучно, матушка, весною жить одной,
Скучно повечер ходить мне за водой.
И что в Настином голосе пленяет? Разве можно рассказать? Кажется только, что вот она, незаметная и неграмотная девушка, а все знает, все чувствует, — есть такая широта души в человеке, выливающаяся в песне.
От Настиного пенья щемило в сердце; молитвенно-влюбленно слушал Миша девушку, приткнувшись в темном углу людской, возле громадной иконы с образом святого Меркурия Смоленского, того самого, железные сандалии и шлем которого хранятся, он слыхал, в Смоленском соборе.
А как хорошо в лесу, когда в закатном блеске розовеет чаща, медью отливают стволы сосен, уходящие своими вершинами ввысь, и лес стоит, как глухая стена, и кажется, пет за ним никакой другой жизни. Отсюда, от лесной опушки, — глубже проникать в лес бабушка запрещала, — Миша выходил к Десне. Река, оправленная в берега, как зеркало в серебряную чернь, светилась перед ним на закате. Было начало осени, темная холодная рябь пробегала по реке, и сизый дым стлался на берегу. Подойдя ближе, Миша остро ощутил приход осени, но издали река играла и светилась совсем по-летнему.
Он очень рано начал отмечать перемены в природе, с ревнивой бдительностью следил за ними и запоминал все оттенки красок. Неустанно наблюдал он за одним из садовников, Сергеем Брокиным, старым солдатом. Любопытство вело его за стариком в сад, и там не раз, в грозу, осенью, видел он, как яблоневые ливни побивали старика и садовник смешно метался под яблонями, желая сохранить господское добро — собрать скорее в корзины упавшие яблоки. А весной он же сидел под яблонями и следил, как потрескивают и лопаются почки. Без тени насмешки звали старика в поместье Глинок «яблоневый мужик».
Миша возвращался домой и спрашивал мать, чуть смущенно и как бы невзначай:
— А про грозу есть песни?
— Поют! — тихо отвечала Евгения Андреевна.
Ей было невдомек, какое чувство тревожит мальчика.
— А про сады?
— Ну конечно и про сады.
— А ты спой или сыграй.
Евгения Андреевна подходила к клавесину и играла что-нибудь по нотам Моцарта. На поднятой крышке клавесина была изображена какая-то томная дама, играющая на клавесине, и возле нее под ангелочка — белокурый пухлый ребенок.
Миша молчал, явно недовольный. Он так любил игру матери, но сегодня чего-то в ней не хватало… Он зрительно представлял себе грозу, сад, старика садовника и теперь в музыке хотел услышать то же… Странная, казалось бы, потребность найти некие общие качества в цветах и в звуках. Рисовал на бумаге и тут же по-своему уже создавал себе мелодию виденного, музыкальную картину с натуры. Все это осталось в его памяти, подобно тому как у человека, следящего за полетом птицы, остается ощущение полета.
Он зачастил ходить в деревню, стал тихо, словно подкрадываясь, появляться на посиделках, в часы, выпрошенные у няньки перед сном. «Барчонка» пристраивали между собой в самой середке, на скамье возле избы. Он знал уже песни, которые поются в народе, и как поют песню, а главное, как зарождается песня… Позже он понял, сколь метко и правильно говорят в народе о певцах:
Первую песенку зардевшись поют,
Вторую песню па плечах несут,
А с третьей уже налегке идут.
При нем и впервые пели, робко и действительно зардевшись лицом, и натужно, надрывая голос, словно на плечах Несли песню, и легко, привычно, радостно… С малых лет Миша почувствовал, с каким торжеством и ответственностью берутся за песню, сколь дорожат ею.
Настя скоро вышла замуж и выбыла из «спальных покоевок», из круга людей, приближенных к бабушке Фекле Александровне.
Бабушка сказала как-то, что Настя глупая, и Миша остро встревожился за нее: разве красивая может быть глупой, да еще с таким голосом? Он долго не соглашался с этим, не споря с бабушкой, но обиженный ею. Ему на долгие годы запомнился волнующе-чистый голос Насти, мягкий округлый жест, каким она перекидывала русые свои косы, и даже шорох ее платья, в котором она сидела среди сенных девушек за прялкой. Однажды он застал ее в кладовой наказанной: она стояла на коленях на мешке с гречей, стояла долго, всю ночь. Тихо и как бы жалеючи его, улыбнулась ему. Он пошел к бабушке и расплакался.
— Чего ты? — спросила Фекла Александровна.
— Отпусти Настю, — сказал он сквозь слезы.
— Она просила тебя об этом? — насторожилась бабушка.
— Нет, нет! Она ни о чем не просила. Я хочу, чтобы ты простила ее.
— Она утащила для мужа клубок шерсти на чулки! — сказала бабушка. — Она воровка, ты не должен любить таких.
— Ах, бабушка, как она поет! — ответил мальчик, не вникая в то, что рассердило Феклу Александровну. — Клубок шерсти к тому же — такая безделка, разве можно наказывать за такую кражу?
Он продолжал просить за Настю, и бабушка отпустила ее, сказав ей:
— Будешь приходить ко мне наверх, к внучку, петь ему. Только смотри у меня!
Что смотреть, зачем смотреть — было непонятно.
Миша принес к себе в комнату тазы, кувшины, медные ступки и бил в них, пробуя воссоздать полюбившиеся ему звуки колоколов, церковного благовеста.
За этим занятием застала его Настя. Она покосилась на мальчика и с безразличным видом сказала, глядя куда-то в угол:
— Барыня велела мне петь!..
— Нет, не надо! — ответил он тут же, капризно поморщившись. — Ты иди, Настя, иди…
И как взрослый прибавил, не без важности:
— Я тебя не неволю.
Настя помялась у дверей, вздохнула и села на пол. Ей было неудобно уходить, как бы ослушаться барыню, и еще того неудобнее начинать петь… И тянуло к дреме после бессонной ночи, проведенной в чулане.