— У нас гувернером француз будет! Тот, что в кухне сидит, пленный!
Поля рассудительно заметила:
— Солдат не может быть гувернером. Гувернеров приглашают на службу, а не берут в плен.
Миша молчал.
Сестры привыкли относиться к нему настороженно. Он всегда был для них взрослее своих сверстников.
К вечеру о гувернере все выяснилось… В столовой, за ужином, в час, когда впервые за последние два года собралась в собственном доме семья Глинок и настроение тревожной торжественности еще владело взрослыми, Иван Николаевич, перемигнувшись с Евгенией Андреевной, произнес благодушно:
— Дети! Гувернер ждет за дверьми!..
И добавил:
— Ныне от гувернеров отвала не будет! Так и прут из лесов в поместья.
И не без мстительного самодовольства приказал горничной:
— Позови француза.
Гувернер действительно ждал за дверьми, быстро шагнул в комнату и остановился на пороге. Был он хил, бледен, выцветший мундир плотно облегал сухонькое его тельце, пуговицы на мундире блестели, а ремень, на котором еще недавно висела сабля, и маленькие сапоги на ногах отдавали глянцем. Видно, немало повозился он над своей внешностью, прежде чем предстать в доме Новоспасского помещика.
И тем суровее отнесся к нему Иван Николаевич, усмотрев в этом льстивость и способность его к любой подлости, лишь бы войти в доверие к хозяину. Дети смущенно рассматривали пленного, не верилось им, что такой, как он, может быть виновником их несчастий, что от него уезжали они отсюда, и чем, собственно, он отличается от тех усталых и тихих людей, служащих канцелярий, которых они встречали в деревне? Их больше страшил гнев отца и слова его, обращенные к пленному:
— И вы разрешаете себе наниматься в дома, где только что грабили ваши соотечественники? Какие же мысли о Франции и о себе вы хотите внушить детям тех людей, с которыми вы воевали? — мстительно звучал голос Ивана Николаевича.
— О, я не думал, мсье, что все это вы будете напоминать побежденному, — лепетал француз. — Неужели в вас нет иных чувств?..
— Нет, — возгласил Иван Николаевич, как бы в назидание всем, — В нынешнем вашем положении способны вы вызвать, милейший, не только жалость, но и неуважение к себе. Слышал и другое: о том, что излишне много мы иностранцев в дома наши к детям приглашали, отечественному нашему развитию во вред. Но, дабы не быть относительно вас несправедливым, прикажу я, милейший, мужикам моим проводить вас к соседям моим, и, думаю, некоторые помещики иных взглядов будут, вас примут и меня поблагодарят, что чистокровного и дарового француза послал им!
А когда француз вышел, Иван Николаевич объявил Мише главное:
— Ныне учительницу я выписал тебе, Мишель, из Петербурга. Многому, в том числе и музыке, тебя наставит. Звать ее — Варвара Федоровна. Слушайся и люби ее, скоро приедет.
Но без новых слуг из числа незваных пришельцев все же не обошлось: нашелся синьор Тоди, итальянец, младший офицер наполеоновской армии, архитектор и строитель по занятию. От его услуг не отказался Иван Николаевич. Пусть возводит итальянец новые постройки в Новоспасском, а заленится — в Смоленск передать его: там и ему и потомкам его, если будут такие, работы по восстановлению города хватит!
С этого дня появился еще один обитатель дома: лысый, горбоносый, он всегда высоко держал голову, словно чего-то искал в небе, и дети не раз замечали, как он сам с собою разговаривал шепотом.
Дети ждали приезда гувернантки. Однажды отец им объявил:
— Синьор Тоди будет учить вас рисованию!
Миша встревожился и спросил:
— А чему будет учить Варвара Федоровна?
— Языкам, географии и музыке, Мишель, музыке! Без музыки нет образованности, музыка — предмет необходимый.
Ох, надо ли об этом говорить! Разве отец не знает, как тянется он сам к музыке?..
Но странно, узнав о том, чему будет учить гувернантка, Миша замкнулся и взгрустнул:
«Какая она собой — поет ли, и как будет учить, если пе поет и не любит колокольного звона? Ведь есть такие! Вот в Орле, в доме у купца Ладыгина, совсем колокола и песни не слушали. Впрочем, было не до них!»
…В эти дни произошло еще одно заполнившее воображение мальчика знакомство, быстротечное, случайное… На стыке трех лесистых дорог, раздвинутых войной, раньше менее приметных, обнаружил он однажды трех музыкантов, словно встретившихся здесь, как в сказке, на пути из трех царств. Царствами этими, если уж следовать летописным канонам и судить по обличью путников, были: Великоруссия, Белоруссия и Украина. Откуда-то из днепровских низовий пришел сюда кобзарь — могучий старик с кривой казацкой сабелькой и грузной кобзой, при которой сабелька казалась смычком от скрипки. Рядом с ним сидел, держа на коленях кувички, озорноватый и добрый с лица белорус в живописном литовском наряде, в коротенькой кожаной куртке с какими-то пампушками; третий был в этой группе самый невидный собой, нелюдимый и плохо одетый, но кремневой твердости россиянин, — сухонький, светлоглазый, стриженный под скобку, как мастеровой, и держал он в руках самый радостный инструмент — гусли, не менее, чем кувички, редкостный в этих местах. Впрочем, и кобза была мальчику в новинку. И такое долгое оторопелое удивление выразилось на его лице, что все трое музыкантов рассмеялись.
Гусляр спросил:
— Ты небось управляющего сынок? Из богатых?
Мальчик молчал, и тогда кобзарь, подмигнув ему, по-свойски спросил, неизвестно почему решившись на эту преждевременную откровенность:
— Скажи, где здесь самый богатый барин, что собаками нас не затравит?..
— Поесть нам надо! — деловито сказал третий, как бы в пояснение. — Из запасов выбились, народ-то беднее после войны…
И тогда, впервые гордясь своим нравом повелевать — ведь здесь, на отцовской земле, он как-никак властитель, — громко проговорил, придав своему голосу оттенок приказания:
— Вставайте и следуйте за мной. Я здесь… самый богатый.
Они послушно двинулись за ним. Миша отвел их па кухню, распорядившись накормить, ушел, но когда часа через три вернулся, музыкантов уже не было: они направились куда-то к Ельне. Миша поспешил за ними в лес, но нагнать не мог.
Он сел под деревом и, готовый заплакать, мысленно представлял себе их сидящих подле. Они как бы унесли с собой вместе с инструментами и заплечными мешками тайну своего говора, лишь слегка уловленного им, и, должно быть, тайну чудесных мелодий — трех речевых и музыкальных стихий, вдруг явившихся вместе.
5
Вскоре учительница прибыла — несуразно высокая ростом, худая, очень застенчивая и потому… шумливая. Именно говорливостью и суетливостью движений хотела подавить она свою робость, часто отряхивалась, хотя па выцветшем стареньком платье ее не было ни пылинки, часто сморкалась.
Рекомендовали ее Ивану Николаевичу петербургские знакомые, сказали, что она — сирота, успешно кончает институт благородных девиц и охотно поедет в смоленскую глушь, ибо на гувернанток спрос ныне небольшой, женихов нет, и ехать ей некуда.
Комнату ей отвели в бабушкиной половине — там, где когда-то взаперти, как в скворечне, «отогревался» внучек в пуховиках, не смея и помышлять о воле. Впрочем, дом с тех пор разросся, трудно определить, где в нем была эта бабушкина половина.
К обеду учительница вышла более спокойная и по тому, как держали себя за столом дети и взрослые, старалась определить, в какую же, собственно, семью привело ее сиротское положение. И быстро ободрилась: Евгения Андреевна показалась ей простой, «идиллической» с виду и без капризов, не под стать провинциальной барыньке; Иван Николаевич — грубоватым, прямым, но в общем славным, а дети, в особенности Миша, воспитанными в надлежащей строгости.
На следующий день она уже занималась с Мишей музыкой, и тут-то начались между ней и мальчиком те долго скрываемые ими распри, о которых узнали родители лишь через несколько лет. Учительница привезла с собой связку нот — сочинения Моцарта, Гайдна — и сказала:
— Вот, Мишель, здесь лучшее, что создано музыкантами. Научишься играть — тебе не будет стыдно показаться в самом богатом доме, в самой знатной семье!
— А крестьянские песни здесь есть? — спросил он, глядя на ноты.
— Нет, Мишель, конечно нет! Я же тебе говорю о серьезной музыке, о том, что мы будем с тобой учить, — ответила она, приписав его вопрос не столько дурному, сколько еще не развитому музыкальному вкусу.
«А как же Настины песни?» — подумал он и возразил:
— У дяди в Шмакове оркестранты, а у нас в Новоспасском крестьяне поют очень серьезно и хорошо!
И опять она объяснила ему терпеливо:
— То, Мишель, неучи, простонародье. Они вроде тех денщиков, которые говорят по-французски. Есть, конечно, в столице кружки, где и музицируют прилично, но только не крестьянские песни исполняют там. Я не знакома с твоим дядюшкой из Шмакова, но уверена, что и он не захочет, чтобы племянник его тянул «Камаринскую» или отплясывал трепака.
— Да, плясать-то я не буду, — согласился Миша грустно. — А впрочем, в нашей деревне и пляшут чудесно. — И сказал с загоревшимися глазами — А вы послушайте их. Вам понравится.
— Кого? — не поняла Варвара Федоровна.
— Крестьян наших.
— Вот что, Мишель, — заметила учительница строго. — Батюшка твой желает обучать тебя столичному вкусу, а если бы дело касалось пения дворовых людей, то, наверное, можно было бы обойтись и без меня, без науки, без Гайдна и Моцарта.
— А я знаю их, — заметил он кротко. — Я играл Гайдна при дядюшке.
Она удивилась:
— Когда?
— Два года назад, а Моцарта исполнял дядюшкин слуга…
— Мишель, это святотатство! Конечно, он уродовал его! Мишель, вкус дворянина в обществе должен быть чист, как его честь! — Она сказала это с пылкостью оскорбленного в своих лучших чувствах человека и была недовольна собой: не хватало только, чтобы она стала спорить с мальчиком, вместо того чтобы наставлять его разуму!
Но шаг за шагом ей пришлось ему уступать. То, о чем он ее спрашивал, обнаруживало в нем знания, о которых она не могла подозревать. Он допытывался, что такое контрапункт и какие первые правила композиции. И почему хорошая игра столь часто похожа на импровизацию, на сочинительство?..
Из его слов она сделала для себя вывод: ей самой необходимо очень хорошо играть! И остро встревожилась. Вскоре стало казаться, что оп следит за ней, не подавая виду, и уже не верит…
6
Где же застрял дядюшка Афанасий Андреевич? Должен же он подтвердить учительнице, какие чудесные музыканты в Шмакове и что не одним Моцартом и Гайдном вдохновлены они. Но похоже, будто Афанасию Андреевичу совсем не до музыки и не до племянника, терпит он в жизни один урок за другим, давно лишился своей спасительной в жизни «золотой середины» и должен отвечать на новые вопросы века, о всем том, чему война научила общество… И уже Кантемирова мудрость не ответит требованиям века, а вольнодумцы-радикалы нет-нет да и поднимут голову, повторяя, что говорил Радищев о положении крестьян, о нелепом устройстве общества. А заговори с этими вольнодумцами о Кантемире, скажут, пожалуй, что новый век требует нового, притом живого, народного языка, и Кантемир, сын молдавского господаря, не зря считает себя потомком Тимура (что выражено и его фамилией); не дается ему подлинное русское словотворчество и лучше ему заниматься переводами Монтескье, чем писать самому.
И хотя отнюдь не чуждался Афанасий Андреевич песен простонародья, любил русскую музыку, — тем не менее никогда не возникало у него мысли восставать против иноземных влияний на нее столь резко и горячо, как сделал это почтенный однофамилец и свойственник его Федор Глинка в статье «О природной способности русских к приятным искусствам», читанной Афанасием Андреевичем еще в рукописи.
«Может ли иноземец петь хвалу русским с таким непритворным восторгом, с таким усердным жаром, как соотечественники их? — спрашивал Федор Глинка. — И как знать ему то, что мило сердцу русскому? Он знает песни странствующих рыцарей, поет любовь Дамапов, Филис, Ликасов и резвых пастушков, которые существовали только в воображении. Но где узнать ему, как пели наши красны девы во златоверхих теремах, как певала Милославна, провожая друга верного на ратное поле за Дунай-реку… Отголоски сии, рассеянные в народных песнях, представлено собрать только истинно русскому музыканту».
Статьи эти перечитывали Глинки, собираясь вместе. Федор Глинка да Иван Андреевич, живущие в Петербурге, куда ближе к наукам и искусствам, чем он, Афанасий Андреевич, ничего в жизни не выходивший, кроме своего недурного оркестра. Там же, в Петербурге, обитает еще и Сергей Глинка — издатель «Русского вестника», его так и зовут среди Глинок «издателем». Трое знатных петербуржцев — литераторов и меломанов Глинок! Раньше от души смирялся с этим шмаковский помещик, радовался тому, как входил Федор Глинка в известность трагедией своей «Вельзен, или Освобожденная Голландия» и песней о «Тройке», дошедшей и сюда, в ельнинскую пустошь, и успехам Ивана Николаевича, а теперь возревновал и закрылся в своем доме, третий месяц оттуда не выезжая. Ивану Николаевичу на записку его, посланную с верховым, запрашивавшую о здоровье, ответил загадочно-раздраженно: «Здоров, да если бы в этом было дело!..»
Появилась как-то в Шмакове и Варвара Федоровна. Приехала оттуда странно оживленная и заперлась у себя. Впрочем, на людях мало ее видели и прозвали в Новоспасском «схимницей», хотя за последнее время приблизила она к себе Настю и няню Авдотью и даже слушала их пенье.
Миша не мог знать обо всем этом, но в разговорах с Варварой Федоровной смутно чувствовал происшедшие в настроениях взрослых перемены. Давно не стало в Новоспасском доме прежнего сонного покоя. А может быть, раньше не мог Миша знать, чем жили его родители, — мал был, и война вскрыла в нем, словно родничок из-под земли, многие дремавшие в неведении чувства.
«Раздумью подвержен», — говорит о мальчике Иван Николаевич, слишком занятой, чтобы доискаться, какие мысли овладевают его старшим сыном. Вечерами Иван Николаевич спорит с гостями о губернских делах и не замечает сына, притулившегося в углу, в кресле. А Миша вслушивается в спор, и все ему интересно: и то, что костромчане прислали на восстановление Смоленска изрядную сумму денег, и что Полевой, Шаховской и другие замыслили писать о подвиге Ивана Сусанина, воскресив в литературе времена Минина и Пожарского, и что прочат в губернаторы Смоленска Николая Хмельницкого, поэта… Иван Николаевич, по мере того как богател на подрядах, обретал все большую холодность в рассуждениях. Бесстрастно и снисходительно говорил он об оскорбительной для помещиков песне Дениса Давыдова, которая ходила по губернии в рукописи:
Был век бурный, дивный век,
Громкий, величавый,
Был огромный человек,
Расточитель славы.
То был век богатырей!
Но смешались шашки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки.
Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных бредней дурачок
Корчит либерала.
Деспотизма супостат,
Равенства оратор,
Вздулся, слеп и бородат,
Гордый регистратор.
Томы Тьера и Рабо
Он на память знает
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.
А глядишь — наш Мирабо
Старого Гаврилу
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло!..
— Старые люди тверже нас были волей и привычками, — изъяснялся Иван Николаевич при гостях. — Могла ли мать моя, покойница, быть либералкой? Или людей обманывать либерализмом? Смешно подумать! И что русский мужик без барина? О чем хлопочут господа либералы?
— Но мужик после войны сильно духом поднялся, — замечал один из гостей, Александр Иванович Куприянов, недавно еще воевавший в здешних местах с Бонапартом. — В войне на мужика надеялись, а после войны, буде не понравится, торгуем им или продаем его, да еще объявим в «Ведомостях»: продается-де хороший садовник, забавный попугай с ним и пара пистолетов.