футбольное поле в лесу - Катаев Павел Валентинович 2 стр.


Тем самым он как бы вырывается из квадрата смерти, из области неудач, из мира не сбывающихся надежд...

Любителям острых сюжетов не найти здесь ничего привлекательного для себя, так что лучше, друзья, не тратьте времени понапрасну. Ничего у вас, друзья, не получится! Тебя же, читатель, приглашаю и, отступив, пропускаю вперед. Обещаю -- не пожалеешь.

Книга эта с параллельными местами, с левой стороны помещается кусок реальный, а с правой -- нереальный, плод воображения героя.

Машинистки на такое расположение текста не очень-то охотно идут: хлопотно, а деньги тс же. Но мы и так обойдемся, лишь бы знать эти фрагменты и уметь их отличить один от другого и от кусков, написанных от имени автора. А уж зная все это, чувствуя ритм, легче легкого в собственной памяти раскладывать их по соответствующим вместилищам.

Не так ли?

Встречаются здесь и рассуждения, взятые в скобки. Напри-мер, такие...

Скобки открываются.

...книга, как и любое произведение искусства, например музыки или живописи, -- не что иное, как способ (приспособление) убить время. Чем большее число людей и чем на большее время привлекает к себе произведение искусства, тем оно более великое. Возьмем гения, действующего на воображение лишь немногих, лишь элиты, и совсем непонятного тем из нас, дорогие мои, кого только сюжет к себе влечет. Вы что же думаете -- не велик тот гений? Ошибаетесь, очень даже велик! Мы, элита, все наше время отдаем гению, а у нас, у элиты, нет такого, что- бы это вот время тратить на восприятие произведения искусства, а уж другое время -- на личные нужды. Нетушки! Мы с любимым произведением никогда не расстаемся, таскаем его с собой, как дурак писаную торбу... С этим утверждением можно поспорить, как, впрочем, с любым другим утверждением, что зависит и от характера спорящего, и от его, прости Господи, ин-теллекта, даже от настроения в тот или иной момент. Желающий оспаривать да пусть оспаривает, главное - время, похищенное размышлениями. Не так ли? Что касается меня, то не очень-то мне импонирует эта колющая в глаза элитарность: од- ни, мол, могут, а другие -- не могут. Не демократично, правда же? Хотя, с другой стороны, одни могут купить, например, ко-вер, а другие -- не могут. Тоже как-то не очень-то демократично, а? Однако же, приходится мириться.

Скобки закрываются.

Зашел в вагон и уселся на грязную скамейку возле окна.

Вторая рама еще не была вставлена на зиму, и в междурамье вольготно купался в лужице огрызок яблока. В той же лужице размокал коричневый окурок. Неуютен и сиротлив был пустой вагон пригородной электрички в это мрачное осеннее утро. Его зябкая пустота сливалась с моей душевной опустошенностью, и эта умноженная сама на себя пустота была хуже не- бытия.

Где же негритенок с дуэньей?

Я уже почти приподнялся, даже почувствовал, что брюки приклеились к деревянным рейкам скамьи (плохо убирают, вот и липкая), но оказалось, что слева от меня уже сидит некто в шинели и буденовском шлеме. Креста на буденовке, как на маковке церкви, не было, и не храмом Божьим был он, а амба- ром с осклизлыми кучами подгнившей картошки.

И еще был один сосед - большеголовый, серолицый и в пропотевшем пиджаке с проступившей солыо под мышками. Цвет волос у него был хоть и коричневый с проседью, да какой- то нездешний. Да и коричневые веснушки по всему лицу были какие-то нездешние. А уж о коричневатом кожаном портфеле и говорить нечего - по нездешнему он был набит и просил каши.

"Вид у него был жалок, зато дух у него был высок".

Допустим, действительно, вид у меня был жалок. Мятые брюки снизу заляпаны глиной -- прошлогодней или даже поза-

прошлогодней. Сколько времени они провалялись в стенном шкафу, на самом дне, среди старых тапок, сапожных щеток, драных носков! Я эти брюки забыл в свое время выбросить. Теперь пригодились. Не ехать же в такой холод за город в шортах. Пальто не лучше. Его, правда, рановато выбрасывать. Я еще в нем похожу. Оно отвисится, вот увидите!

Туфли -- жуткие. Замшевые мокасины, но видели бы вы их!

Нельзя было в резиновых шлепанцах ехать в такую холодную сырую погоду. Кто же знал, что жара, летний зной в один миг сгинут и уступят поле боя ноябрю -- глухому, мрачному, промозглому.

Вид у него был жалок...

Впрочем, с чьей точки зрения у меня был жалкий вид? С точки зрения какого-нибудь английского профессора из Оксфорда? Так у него у самого вид не лучше в пропотевшем пиджаке и с расползшимся по всем швам портфелем, из которого, точно ядрышко из лопнувшего фисташкового ореха, высовывался корешок очень толстой книги, видимо "Кто есть кто".

О мужике в буденовке с нашитой на рукаве эмблемой -- перекрещенные ружья - и говорить не приходится. Самый что ни на есть жалкий вид, особенно из-за маленькой, словно бы игрушечной хозяйственной сумки, чиненой перечиненной, из облупившегося дерматина. Из нее горлышко бутылки торчит, заткнутой пробкой, свернутой из газеты.

Попутчики беседовали.

- Он бутылки коллекционирует, - сказал мужик в буде-новке. - Встречаются исторические. Из коричневого стекла штоф семнадцатого века. Из-под пива зеленая бутылка середины прошлого столетия. Другие экспонаты.

- Как у нас говорят - хобби, - старательно выговаривая слова, вымолвил пропотевший пиджак.

- Если угодно, - великодушно согласилась буденовка. - По помойкам рыщет. В дома врывается.

Буденовка помолчала и чуть заметно кивнула в сторону за-ткнутого горлышка бутылки:

- А?

Молчание.

- По чуть-чуть.

- Нет, спасибо!

- А?.. Самую малость? Собственного производства? Как говорится, на пробу?

- Ну... Такое время неподходящее... И место...

- Не настаиваю!

Буденовка поправила наклонно стоящую бутылку и продолжила:

- Врывается в дом и спрашивает, нет ли какой пустой бутылочки. А сам рыщет глазками по углам, да еще норовит в чу-жие глаза взглянуть. Так сказать, проникнуть в душу. Соображаете?

Пропотевший пиджак зашевелился, переместился на скамейке, брови приподнял в удивлении.

Буденовка засмеялась.

- Мы здесь многое чего знаем. - Он подмигнул. - Знаем, например, что Нат Кинг-Кол сказал. Он сказал, что у Дорис Дей коленки шершавые. И еще кое-что знаем!

Пиджак быстро и высоко, до кромки волос, поднял брови и тут же на место возвратил.

- Чем, простите, вы занимаетесь?

- Охраняю.

- А что вы охраняете?

- Все!

Вагон уже ехал, сквозь пыльное в потеках стекло виднелись мрачные заборы, насыпи, времянки, ржавые гаражи, кабели, тополя, с которых густо-зелеными хлопьями слетала листва. За деревьями, совсем размытые дождиком, громоздились дома. Первые этажи заслонены были, но это и хорошо. Главное, что- бы можно было увидеть вывески.

Ждал я свою любимую вывеску, но ее пока что не было. Вот-вот появится. Она всегда появляется неожиданно, когда уже и ждать перестаешь. Все мне кажется - сняли ее, наконец, спохватились.

Там, за вагоном, находилась Великая пустота, как назвал такую безлюдную пустоту мистер Генри Джеймс. Не читали? Она притаилась, или я к ней притерпелся, словно к застаревшей зубной боли. Ее нет, но это не спасает. Даже от ее отсутствия тошно.

Представляю себе эту книгу огромной картиной, величиной с "Явление Христа народу", и в разных ее частях - разные сюжеты.

Например, ласковая и одновременно горестная обезьянка с двумя косичками, свисающими с упрямого затылка, в марле-вом платьице стоит под деревянной истекающей смолой стеной дачи возле коричневой бочки, наполненной дождевой водой. Действительно, у нее мордочка очертаниями как у обезьянки, в форме подошвы. Хвостика, конечно, нет. Какой может быть хвостик у человеческой девочки! Есть золотисто-каштановая

челка, закрывающая лоб до самых удивленно поднятых бровей, а вот хвостика нет!

Ах, сколько слез пролилось в то далекое лето. Не в лесу они лились, а в жаркой городской комнате. Обезьянка на диван с ножками забралась, мордочку сунула в жесткий угол между сиденьем, валиком и фанерной прямой спинкой, обтянутой тем же суровым колющимся материалом, что и все остальное. Она плакала горестно, горячими детскими слезами от сладостной безысходности на пороге Великой пустоты и серых будней, где предстояло ей отныне и навсегда пребывать.

Вздернутый носик улавливал мышиный запашок, струя-щийся из черной щелки между спинкой и сиденьем.

Большая добрая мама сидела на стуле перед столом со штопкой.

- "Ножки кривые"! Это ж надо такое придумать про ребенка!

Я вижу тебя, неподвижно сидящей в воздушном пласте, за-ключенном в бетон. В вольере младенец. В машинке поэма. В кофейнике кофе. В бутылке ликер. И красные отсветы зим- него солнца на глянцевом кафеле мутно лежат, и милая мама с больными ногами присела на стул, чтоб привстать через миг. А ты в отчужденье, сжимающем сердце, жестокие образы в золоте льешь. Уходит тревога, светлеет разлука, и теплые щи покрываются льдом. (Фигура атлета в московском закате оптически резко стоит, как Антей.) И синий Арбат, и зеленое небо, и черные искры безумных стрижей -- все это пожар неподвижный и сложный, божественно дивный в своей пустоте. Каленое солнце холодной моделью себя воссоздало в морозных дымах, и чем ледянее студеные ветры в асфальтовых гротах, тем мысль горячей.

И это тоже - правда. Не сиюминутная, а вечная, правда, картинка из будущего, не состоявшегося по отношению к настоящему, описываемому моменту.

Обезьянка знала, что мама тоже плачет, только тихо. Но лицо должно быть в слезах. Быстро, подняв локоток, взглянула из своего уголка -- мокрое лицо, точно умылась мама, да не вытерлась полотенцем. Обезьянка сильнее припустила, да тут шаги раздались в коммунальном коридоре -- все ближе, ближе, ближе... Дверь распахнулась -- он!

- Быстренько, дочурка, побежали!

Жарко, а папа в пиджаке и в галстуке, и руки у него сухие и прохладные, как не у живого существа, а у деревянной скульптуры. От него ландышем пахнет! Или лавандой! Обезьянка ручонками своими вцепилась в папину руку - твердую руку из Великой пустоты.

Пусть скульптору это покажется глупо, но мне сочинить - значит - в глине слепить холодную многофигурную группу и кровью горячей пустоты залить.

"Пусть уж он будет евреем, раз ему так нравится", - дума-ла обезьянка, в троллейбусе тесном стоя рядом с папой и упираясь лобиком в коричневый жесткий пиджак. А ножки сами собой становились то в третью позицию, то в четвертую.

Пустынные залитые зноем и серым асфальтом в трещинах пространства улиц, мостов, подворотен. Серая река золотом слепящим стрельнула сквозь жидкую городскую зелень. И красной кирпичной кладкой, черной бойницей, жестяным кружевным флажком на шпиле взглянула вдруг древность из Великой пустоты и неизгладимый след оставила в душе.

Господи, прости меня и помилуй за обезьянку, и за щенков, и за лошадей, и за волчиц, и за всех описываемых здесь существ - с хвостами и без оных. Все мы у Тебя обезьянки!

Речь, однако, сейчас не обо всех, а лишь о той из нас, что с папой своим евреем об руку прошла в подворотню, миновала дворик с деревенской зеленью, даже с бузинным кустом, влагу тянущим снизу, из речки Неглинки (если в этой детали ошибаюсь, прошу прощения), и вот они уже в жарком, но темном коридоре с паркетом, безнадежно затоптанном множеством подошв, так и этак ходивших.

Та толстая рыже-седая со стальными глазами раскоряка в габардиновой синей юбке, что решительно утверждала - "Ножки кривые!", из-за стола поднялась, выпроставшись из тесного кресла, добрым пароходом оплыла стол и перед обезьянкой обомлевшей присела, а на папу-еврея снизу вверх смотрела. Холодные эллипсовидные стеклышки очков се зеркалами играли, то люстру бронзовую показывая, то переплет окна и за ним - крышу и небо, то папу головой вниз, а над ними, над стеклышками, из вороха складок, из веснушек и ресничек, из нежного фарфора и прожилок лился на деревянную скульптуру в костюме любовный взгляд.

- Звонит мне Мирон Севастьянович, очень-очень...

- Друг мой и товарищ. Вместе мы с ним...

- Ах ты, Боже ты мой, что делается, ведь скажешь та-кое про ножки или про плечики - а сердце так ведь и колотится!

- У моей-то дочурки, слава Богу, ножки, что струнки.

- Что струнки! Точно сказано, товарищ Моисей Соломонович! Как отрезано.

- Наоборот.

- Нет-нет, именно так, не отступлюсь! Точно ска...

- Минуточку, товарищ. Со-ло-мон Мо-и...

- Простите великодушно! Ну, разумеется, сначала Соло-мон, а уж потом Мои...

- Минуточку! И так бывает, и по-другому бывает, все зависит от того, кто отец, а кто сын. Как у всех.

- Как у всех. Верно, товарищ! Затанцевалась! Все сама - и набор здесь, и репетиции, да и концерты тоже. Кому доверить подмостки? Увы...

И потом набежали, на стол ставили, восхищались, и ножки хвалили за прямизну, и один худой и морщинистый обезьян так и сказал:

- Вот ради этого-то зернышка, этого-то таланта, звездочки этакой и весь сыр-бор. С удачей нас всех, друзья!

Обезьянка все с ужасом ждала - вернется то страшное, вернется! Но не вернулось. И забыла она о Великой пустоте, точно и нет ее вовсе, и горечь испытала она удивительную, что нам в радость была бы. Другая обезьянка, маленькая и хорошенькая, с ямочками на щеках и с глазками круглыми, спрашивает в темном коридоре, теперь уже по сентябрьски неуютном, холодном:

- А у тебя что, нет поманельки?

- А что это?

- Поманелька? Не знаешь? Ой! Вы знаете? Она, оказывается, не знает!!!

И плачет обезьянка, захлебывается слезами. А горе-то вовсе и не горе, а праздник!

Он - полу еврей, она - полу еврейка. Его отец должен бы жениться на ее матери, а его мать должна бы выйти замуж за ее отца. Хрупкий, похожий на деревянную скульптуру "еврейчик" потянулся к крепкой русской девке, "шиксе". А вот его отец - средних лет русский - клюнул на утонченную красоту молоденькой еврейки.

Размышляя на эту тему, он представлял себе, какое потом-ство получилось бы от этих двух новых браков. Но в результате - так выходило из размышлений - они, то есть новые, "другие", дети, он и она, все равно бы встретились и кровь бы смешалась.

Поторопились родители, соединившись раньше времени на целое поколение, и их детям - полукровкам трудно, даже невозможно соединиться.

Их удел -- вечная разлука.

Он подумал, что это и есть предмет его сочинения...

Когда-то придется приступать к описанию еще одного бесхвостого или хвостатого (имеется в виду Кулеш), чтобы того, в пропотевшем пиджаке, поставить на место. Не зря же он едет со мной в промозглом вагоне.

Рапсодии песочные часы воздушным пузырем, туманным от росы, скрывающимся в зарослях кленовых, мерцают среди су-мерек зеленых. Дрожаньем струн, смычка шмелиной песнью и россыпью созвучий голубых по лестнице сбегают ноты с вестью: уходит время...

Так вот, Кулеш тогда еще начинался, в тех зелено-золотых тонах. Ярясь и психуя, выталкивал он с футбольного поля в лесу меня да братца моего горемычного, зверек такой непонятный, волосатый и осипший, впадающий вдруг в истерику и вдруг исчезающий в никуда, в ту самую Великую пустоту.

А ведь ты, Кулеш, действительно какая-то подозрительная личность, и моя мама определила самое основное в твоем облике и вообще существе.

И продолжал.

Вот ты спросил, помню ли я Юру, а я представил высокое крыльцо в тени, морозный горный воздух, мартовские сосульки и нас с Юрой, усевшихся боком на деревянные поручни и попивающих из горлышка пиво и заедающих шашлычком на коротких шампурах. Наши лыжи стоят внизу, прислоненные к потрескавшейся оштукатуренной стене. Стена в пятнах, потеках, кое-где покрыта прозрачными наростами оплывшего льда.

Эта стена навсегда запомнилась из-за бурого пятна, хотя сама она серая, даже голубая, пятна, напоминающего очертаниями фигурку согбенного гнома в свалившемся набок колпаке с помпоном, с длинной и широкой бородой, опутывающей всего гнома, кроме верхней части лица с огромными глазами-пятнами, пристально уставившимися в твои глаза.

Каждый раз я ловил себя на мысли, что вот хорошо бы запомнить это пятно, зарисовать в памяти или даже сфотографи-ровать, но, попивая сладковатое "жигулевское", поеживаясь в тени от холода и глядя на горные склоны, покрытые льдом и ярко освещенные жарким солнцем, с сожалением, вызывающим сентиментальные слезы, говорил себе, что, наверное, уехав

Назад Дальше