Баклажаны - Сергей Заяицкий 2 стр.


Да, эта была сработана не по ватерпасу. Золотые волосы — было их по крайней мере на четыре головы — растрепалась и рассыпались. Брови были темны и гениально очерчены, должно быть, природа в припадке вдохновения создала это свое творение и не поскупилась на лучший материал. Modele dе luxe. Блондинка, между тем, спешно протирала глаза, затопленные водою. Потом она с ужасом уставилась на голого человека, загораживавшего своим мокрым телом весь зелено-голубой мир.

Голый человек наклонился и хотел довольно-таки смело поцеловать ее в губы. Но она рванулась, и поцелуй скользнул как-то по всему телу — начавшись с губ, он кончился где-то возле коленки. Блондинка с большой для нее силою ударила спасителя кулаком в грудь и кинулась за кусты, где была разбросана ее одежда, но не остановилась, а, схватив ее, побежала дальше, в гору, на бегу напяливая одежду, как невиданная сирена: наполовину женщина, наполовину платье. Впрочем, напрасно так спасалась блондинка, ибо Степан Андреевич и не думал ее преследовать. Нахохотавшись, дошел он к своему платью и тут по дороге увидал забытые на кусте серые деми-шелк чулочки. Он снял их с веточки, свернул, а когда оделся, положил в карман.

Он почувствовал в себе вдруг не больше одного золотника весу.

Откуда-то вдали из зелени вдруг, словно дразнящий язык, высунулся и пропал красный флаг на здании исполкома.

И Степан Андреевич тотчас же в ответ показал ему язык и пошел в гору, приплясывая и напевая:

J'aime les beaux dimanches,
Dimanches de Paris,
quand les femmes sont blanches
Et que les hommes sont gris.

И вообразите, гражданин, — шестнадцатого какого-то века парижская песня национальным гимном прозвучала в этот миг в Баклажанах.

Часть 2

Ее величество королева баклажанская

Но кто же он, этот таинственный герой в пикейных брюках и в революционной рубашке, подмигивающий небу и показывающий язык самому красному знамени? Не в состоянии ли анабиоза, замороженный по способу профессора Бахметьева, пролежал он все эти годы в погребе какой-нибудь биологической лаборатории и теперь вдруг оттаял на удивление миру, не гражданин ли это России номер два, открыто перешедший в американское подданство и теперь лишь в Баклажанах прикинувшийся русским? Нет, Степан Андреевич Кошелев настоящий русский гражданин и еще сегодня в вагоне на вопрос кременчугского пассажира:

— Чі ві член профспілки?

Ответил спокойно:

— А як же.

Мало того, с шестнадцатого года никуда не уезжал он из Москвы после того, как вернулся из Одессы, куда ездил добровольцем (в Красный Крест). Ну, так, значат, он партийный работник или сочувствующий, с самого семнадцатого года вскочивший на платформу и покативший на ней, выражаясь аллегорически, по рельсам успеха и деятельности? И не партийный и не сочувствующий. Целых два месяца после переворота носил перстень с двуглавым орлом и даже состоял в так называемой голубой гвардии, имея целью довести страну до учредительного собрания. Но потом как-то случилось (он сам не помнят, как, был как бы в затмении), что поступил он на службу в какое-то Bycoco и получил к первой годовщине два фунта масла, сливочного масла, — один фунт на себя, другой на умершую, но еще не выписанную из этого мира тетушку.

И вот случилось, что после двух фунтов масла — вкусно было оно, если помазать им на углях печурки поджаренный хлебец — из Степана Андреевича совершенно, ну, вот совершенно выветрились убеждения, и старая мораль вдруг как-то выскочила и покатилась, как колобок в известной сказке. А кто-то там — лиса, кажется, «ам» — и сожрала колобок. Вместе с тем на что-то всё время ужасно злился Степан Андреевич и, сам того не замечая, усвоил дурную манеру вздыхать, говоря при этом тихо: «Ах, сволочи, сволочи!» Будучи и в мирное время подающим надежды художником, нарисовал он как-то интервенцию с подбитым глазом и вспухшей щекой и получил гонорар. Не будучи корыстен от природы, он тем не менее полагал, что деньги необходимы для жизни, и принял гонорар, философски пожав хотя при этом плечами.

Разумеется, великое значение революции — и именно (да, да) Октябрьской революции — Степан Андреевич сознавал и часто высказывал это, особенно в беседе с коммунистами, ибо был человек вежливый и не хотел обижать высказыванием подобных мнений каких-нибудь старых или просто старого закала людей. Но почему-то после подобных бесед чувствовал Степан Андреевич какую-то злобу и даже физическую тошноту. Бог знает, не завалялось ли у него на дне души какое-нибудь крохотное убежденьице, маленький червячок, не околевший в свое время от сорного пшена. Хотелось иногда пойти на площадь и заорать: «Вы думаете, я ваш? К черту! Ничего подобного!» И даже намечено было место для крика: возле обелиска — лицом к бывшей гауптвахте. После крика кончилось бы благополучие. Крик откладывался: вот завтра закричу.

Однажды даже решился, так сказать, прорепетировать крик и заявил редактору:

— Вы знаете, рисовал я это со скрежетом зубовным.

— Мы вам, — ответил тот, — не за скрежет платим, а за рисунки, а рисунки ваши подходящие.

Степан Андреевич в конце концов даже стал проявлять признаки нервной болезни, выражавшейся в какой-то прилипчивости к креслу и в ненависти к сожителям по квартире. И вот тут-то пришло письмо от баклажанской тетушки Екатерины Сергеевны, которую он почитал давно умершей.

«Господь милостив, — писала тетушка, — и пути Его неисповедимы. Дядя твой умер в самом начале Петлюры, а мы пережили всякие ужасы, но вот живы, хотя и с трудом перебиваемся. Вера шьет платья и зарабатывает, а то бы мы вероятно умерли. Вот бы собрался к нам на лето, уж и не знаю, как были бы рады. Мясо у нас пять копеек фунт, курица сорок копеек, масло тридцать. А как у вас?»

Степану Андреевичу очень понравился тон письма, и еще было в нем нечто, придававшее ему какую-то солидность, он сначала не понял, что. Потом догадался: яти и еры, аго и яго и его (про бога) с большой буквы. У Степана Андреевича на летний отдых отложены были ресурсы. Он отряхнул прах (хотя захватил две неспешные рукописи на предмет снабжения их иллюстрациями) и поехал в Баклажаны.

* * *

От реки зелеными уступами кверху шел сад кошелевской усадьбы, обнесенный забором с дырами, вернее, дырами с забором, кудрявый фруктовый сад, где еще и теперь на деревьях висели давно заржавевшие бляхи с номерами и названиями, которых никто уже никогда не читал.

Обрубленные ветки, в разрезе закрашенные белою краскою, среди зелени круглились белыми пятнами, словно видимое отражение невидимого хозяйского глаза. Но гений и вдохновитель этой зеленой сени, Александр Петрович Кошелев, давно покоился на тихом баклажанском кладбище.

Степан Андреевич сорвал и съел сочный оранжевый абрикос. Подходя к террасе, услыхал он голоса и остановился под прикрытием величественной двухствольной груши.

Он сразу узнал голос Бороновского, хриплый щекочущий гортань голос, словно говоривший не догадывался прокашляться. Но говорил он восторженно:

— Посмотрите, Вера Александровна, как то облако, вон то беленькое, похоже на корабль. Сесть бы на этот корабль и все плыть и плыть и смотреть на голубое море. Солнце сияет, ветер такой, знаете, благоприятный, и все так нежно. А потом бы пристать к какой-нибудь тихой гавани, где на берегу много зелени. Я из деревьев больше всего люблю вербу. Сесть на траве под вербой у самого моря и смотреть, как парят над волнами чайки и альбатросы. Помните, как чудесно ответил Пушкину митрополит Филарет: «Не напрасно, не случайно…» А-а-а…

Какой-то страшный звук исторгся из горла, словно железные клещи вдруг сомкнулись на самой гортани. Степан Андреевич даже вздрогнул было, подумав, не затеяла ли Вера удушить разболтавшегося влюбленного, но тут же понял, что это просто кашель, страшный кашель, с мукой исторгаемый из самых недр существа.

— Вам вредно так много говорить, — сказала Вера спокойно и деловито. Она должно быть шила.

— Ничего… а-а-а… ничего…

Он долго молчал.

— Улететь бы, — заговорил он вдруг, только гораздо тише, — все бы страны осмотреть, со всяким человеком побеседовать. И почему нельзя этого?

— Кто же вам мешает.

— Один я никуда не улечу, Вера Александровна, а с вами хоть в подземное царство Плутона… Хоть на край света.

— А зачем мне идти на край света?

— Сели бы мы там на травку. Вы бы шили, а я бы на вас любовался.

— Я и здесь шить могу. Для этого не нужно отправляться на край света. Ну, а смотреть на меня вам бы скоро наскучило.

— Не наскучило бы, Вера Александровна, за это я могу вам поручиться. Ведь когда я о вас думаю только, у меня сердце так и замирает, словно с горы качусь. Удивительная вещь — любовь. Я где-то читал интересное объяснение. В старину были люди о двух головах, о четырех руках и о четырех ногах… И вот, представьте, что какой-то злой гигант разрубил их всех на две половинки и половинки эти расшвырял по всему миру… С тех пор одна половинка ищет свою другую и когда находит, томится любовью… Вы согласны, что в этом сказочном толковании есть кое-что справедливое?

— Что ж, по-вашему, я ваша половинка?

— Вера Александровна, разве я бы… посмел… а-а-а-а-кха.

— Вам помолчать надо.

— Да ведь нужно же мне сказать вам про любовь мою.

— Совсем не нужно.

— У мена тогда, Вера Александровна, грудь лопнет.

— Ничего у вас не лопнет. Все это глупости…

— Жестокая! Вы, вероятно, никогда не знали любви.

— Знала или не знала, а болтать об этом во всяком случае считаю лишним.

— Да ведь тяжело это, Вера Александровна, в себе таить. Поэты в таких случаях стихи пишут, и им после, говорят, легчает. Увы, муза меня не посещает, и таланта к стихотворству у меня нет, хотя в гимназии я недурно писал сочинения даже на отвлеченную тему. Ну, улыбнитесь, Вера Александровна, ну, скажите, ведь я не вовсе противен вам? Вам мена по морде бить не хочется?

— Ну, что вы говорите, Петр Павлович! Я никогда еще никого по морде не била.

— Куда же вы?

— За нитками.

На террасе стало тихо.

Степан Андреевич подошел к лесенке и остановился, удивленный. Стоя на коленях, Бороновский целовал пол, и — так казалось Степану Андреевичу — слезы падали из-под его бровей.

Степан Андреевич пошумел ветками жасмина, и Бороновский быстро, хоть с трудом, поднялся.

— А я, знаете… двугривенный потерял, — пробормотал он смущенно, — очень жалко, хоть деньги и ничтожные.

Степан Андреевич сел в плетеное кресло и замер в блаженном безделии. Давно еще Лукреций сказал, что ничего не может быть приятнее, как смотреть с тихого берега на тонущий в бурю корабль, или, сидя у спокойного очага, слушать повести о войне.

И Степан Андреевич ощущал, что для полноты блаженства ему нужно поговорить с этим человеком, нужно выслушать от него какое-нибудь жуткое признание.

— А вы, по-видимому, неважно себя чувствуете? — спросил он, и сам испугался слишком уж явной лицемерности своего тона.

— Да… по правде сказать, неважно. Болезнь уж очень разрушительная, хотя вот вы сами говорили, что один ваш знакомый поправился. Впрочем, когда-нибудь, выражаясь словами поэта, «мы все сойдем под вечны своды». А какие они, эти вечные своды, вот этого уж не откроет ни один литератор. Я, вы знаете, вообще очень интересуюсь этим вопросом. Смерть — поразительное явление. Взять, например, такого человека, как ваш дядюшка покойный, Александр Петрович. Какая это была энергичная личность… И как его все уважали у нас в Баклажанах… Вот уж, действительно, был судья нелицеприятный, и судиться у него любили самые закоренелые преступники.

— Он какую должность здесь занимал?

— Он был председатель съезда мировых судей. Большая должность — второе лицо в городе. А при этом он успевал я сад поддерживать, да как… Каждое деревцо смотрело именинником. Дорожки была все посыпаны песком, на всех склонах был посажен виноград, и он отлично вызревал и был не хуже крымского. С пяти часов летом он возился в саду, подстригал деревья, окапывал, прививки делал. А зимой работал на токарном станке. Вера Александровна тогда маленькой была, так он ей делал игрушки из дерева. Ну, просто поразительно, как в магазине. А сколько он читал, особенно про путешествия. Читает и непременно на карту смотрит, чтоб знать, где это. И он бывало говорил: «Я вполне доволен своею жизнью в Баклажанах, но мне приятно сознавать, что где-то есть, например, Нью-Йорк или Пекин». И вы знаете, он искренне расстраивался, когда какой-нибудь город, благодаря землетрясению, исчезал с лица земли. Такие города он всегда отмечал черным флажком. А как уютно было у них в доме, как он обо всем заботился! Когда Вера Александровна родилась, он в тот же день поставил в подвал ведерную бутыль вишневки и написал на ней: дочь Вера родилась тогда-то. Эту вишневку нужно было выпить в день ее бракосочетания.

— Ну, а где же теперь эта вишневка?

— Добровольцы выпили. Да. И хорошо, что он не дожил до всего этого. Ведь при Петлюре в этом саду стоял кавалерийский отряд в двести человек, и лошади деревья объедали. Один раз ворона сюда человеческий палец занесла. Поверьте, у мена сердце переворачивалось. Да… И вот такой человек вдруг умер, то есть перестал существовать, и его, словно вещь, закопали в землю. Прекрасно сказал на его похоронах наш владыко: «Вы зарыли только его плоть, но сам он остался среди вас, и если будет какая опасность, он вас предупредит». И был же какой случай: когда становилось здесь уже тревожно, Вера Александровна сидела и шила вечером в своей комнате. Окно в сад было открыто… И вот Вера Александровна услыхала, что кто-то позвал ее из соседней комнаты, и знаете, так настойчиво позвал. Она очень удивилась, потому что никого в той комнате не было, но все-таки пошла. А в это время позади нее вдребезги разлетелась хрустальная ваза. Кто-то выстрелил в окно из ружья, и пуля пролетела как раз там, где сидела Вера Александровна.

Бороковский умолк, очевидно, взволнованный рассказом.

Степан Андреевич почувствовал, что сердце у него вдруг сжалось от давно неиспытанного, настоящего дореволюционного мистического страха. Так, бывало, замирало оно, когда заглядывал он еще ребенком в детской за платяной шкаф.

Ощущение этого страха было так неожиданно и так приятно, что Степан Андреевич пожалел, что на террасе вдруг появилась его тетушка.

Это была маленькая, сухонькая, совершенно беззубая старушка с лицом, на котором застыло выражение восторженного умиления. Она была такая хрупкая, что Степан Андреевич, разговаривая с нею, всегда опасался свалить ее громким словом. Между тем, говорить проходилось громко, ибо Екатерина Сергеевна была уже туговата на ухо.

— Ну, вот, — сказала она, — сейчас будем чай пить.

Лицо ее изобразило вдруг безграничный, но восторженный ужас.

— Степа, — сказала она торжественно, беря Степана Андреевича за руку и подводя его к перилам, — я хочу тебя предупредить. Видишь, там в саду хлопец дерево трусит. Так знай, это Ромашко Дьячко, а это такой жулик, каких еще не было. Дьячки — наши соседи, мы им сад сдали за то, чтобы половину фруктов нам. Сейчас он с матерью, поэтому не бойся, но когда он один, знай, что он непременно все украдет. Ну, вот воронье крыло — дверь маслом смазывать, так он и крыло стащил. И отец его бьет, и мать, и дедушка. Будь с ним очень осторожен. Вон он ходит.

Степан Андреевич увидал небольшого кудрявого хлопца, тащившего по саду ведро с абрикосами. За ним шла печального вида женщина в синем платке на голове, тоже с ведром.

— А еще, Степа, я должна тебе сказать: ты видел нашу Марью, которая на кухне готовит… Ну, так не верь ей… Что бы она ни сказала, знай — она лжет. Ну, вот сейчас утверждает, что я не говорила ей поставить самовар… А я ей повторила несколько раз… И так во всем… Я прямо говорю: Марья наш бич. Но мы не можем без нее. Она прожила у нас все эти годы, и к тому же в двадцатом году ее казак обидел, а ей лет уже немало… и потом мы ей ничего не платим…

Назад Дальше