Екатерина Сергеевна повернулась, споткнулась о кучку небольших булыжничков, сложенных возле перил, вроде тех булыжников, которыми мостят шоссе, и со стоном полетела на пол.
Степан Андреевич даже глаза на миг закрыл, ибо был уверен, что тетушка рассыплется на составные элементы. Но, не слыша звона осколков, он кинулся вместе с Бороновским ее поднимать.
— Вот глупые булыжники, — сказал он, — и зачем они тут валяются!
Он сделал было движение — пошвырять их в cад, но тетушка со страхом остановила его.
— Это Верины камни, — сказала она тихо, — надо их сложить.
— А вы не расшиблись, Екатерина Сергеевна? — спрашивал Бороновский.
— Нет, нет… коленку немножко, так от этого деревянное масло… Только камни надо подобрать.
— Да зачем Вере эти камни понадобились? — удивлялся Степан Андреевич, помогая складывать кучку у перил террасы.
Тетушка приложила палец к губам, ибо сама Вера Александровна появилась на террасе.
Нет не Вера, не Вера Александровна Кошелева вошла в этот миг на террасу, — то вошла шекспировская королева из самой торжественной и никем еще не читанной хроники, та самая, которая по прихоти какого-нибудь Генриха в наказанье появилась перед народом в веревочных туфлях и в платье из старой ситцевой шторы, но при этом так гордо закинула голову, что сам архиепископ кентерберийский устыдился своей шелковой рясы, а прочие разодетые дамы так и вовсе плакали навзрыд и громко каялись в постыдном своем кокетстве. Королева надменно несла свою величественную грудь, и сам Дон-Жуан при виде этой груди спрятал бы за спину цепкие свои руки.
— Самовара, конечно, еще нет? — спросила она насмешливо и прибавила, — бедный Степа… вы скоро раскаетесь, что заехали к нам… Вы будете погибать от голоду, но никто вас не накормит, вы будете умирать от жажды, но вам не дадут чаю… Вы теперь зависите от Марьи, бедненький Степа, а для Марьи не существует время.
— Вера, Верочка, — сказала Екатерина Сергеевна, — ведь ты же знаешь, что это наш крест…
— А то еще, Степа, ждите и того, что вам утром нечем будет умыться… Это, если Марьи не заблагорассудится налить с вечера воды в умывальник… Такой случай был с нами на прошлой неделе…
— Верочка, не надо… ты только себя мучишь.
— Нисколько я себя не мучу, — вдруг резко крикнула Вера, сверкнув глазами, — это ваше воображение, мама, что я могу из-за этого мучиться… Мне жалко вас и жалко Степу, который доверчиво принял наше гостеприимство. Сама я проживу на хлебе и на воде…
— Вы-то уж известная постница, — ласково сказал Вороновский.
— За известностью я не гонюсь, Петр Павлович, поэтому я не понимаю, о чем вы говорите.
Степан Андреевич быстро посмотрел на Вороновского и тотчас отвернулся, так ужасно задергалось и запрыгало его лицо. Словно дернули его за невидимую веревочку.
— Вы мене не поняли, Вера Александровна.
— Hy, что ж, если такая дура, что не понимаю простых слов, то лучше не говорите со мною… Xа, ха, ха…
Она именно просто сказала: «ха, ха, ха», — при чем в глазах ее вспыхивали и потухали зарницы.
В это время дверь с шумом распахнулась, и на террасу ввалилась с самоваром в руках старуха с лицом средневековой ведьмы, в страшно грязном платье, так что, казалось, вылезла она прямо из помойки. Самовар шипя влек ее за собой; и, наклонившись вперед под углом в сорок пять градусов, она шла вопреки всем физическим законам о центре тяжести. Она с треском поставила самовар на стол, поправила конфорку, вытерла нос пальцами, а пальцы о подол юбки, все это при полном и торжественном молчании окружающих, и затем, добродушно перекосив лицо в улыбку, прохрипела басом:
— Самовар поспев, можно чай пити.
Затем она подошла к лестнице, поглядела с интересом в сад, опять вытерла нос, потом попробовала, прочно ли стоит самовар, и наконец ушла, подняв с полу какую-то соринку.
Зловещее молчание проводило ее.
— Мне больше всего нравится, — проговорила Вера, — что Марья даже не раскаивается в своей лжи… Соврать для нее все равно, что для другого чихнуть… Совесть ее нисколько не мучит… Ей, например, и в голову никогда не придет попросить прощения… По-моему, мама, она просто не верует в бога.
— Ну, что ты, Верочка…
— Христиане, мама, не лгут, а если и лгут, то потом каются…
— И она раскается…
— Ну, полно об этом… Вы, Степа, лучше расскажи те про Москву.
Степан Андреевич рассмеялся.
— Подождите, дайте опомниться… Я чувствую себя здесь, ей-богу, марсианином… Последнее мое воспоминание о Москве, это пионеры, идущие с барабаном по улице. А когда я сегодня утром вылез из вагона, первое, что я увидел, это платок бабушки Анны Ефимовны.
— А ты узнал платок. Это я тебе прислала, чтоб тебя в степи не продуло. Тебе его передал Быковский… Он хотя и еврей, но отличный ямщик.
— Как же не узнать этого платка! Когда мне было еще семь лет, я, бывало, садился у кресла бабушки и делал из бахромы косички… Одна косичка так и осталась на платке, я ее сегодня нашел, когда ехал…
— А в степи не холодно было? Ведь ты ехал очень рано…
— Ну, что вы! Жара страшная.
— А фаэтон у Быковского тебе понравился?
— Отличный фаэтон!.. Вот едем мы, едем, и вдруг этот самый Быковский сворачивает с дороги и срывает фуражку. И навстречу нам в шарабане мчится какой-то монах с белой бородой и вот в эдаком клобуке… Красавец такой…
— А, это владыко, — сказала Вера, зарумянившись от удовольствия, — он, верно, к Демьянову поехал… святить мельницу.
— Да, мне Быковский сказал, что это владыко… У нас в Москве тоже есть всякие архиереи, но они стараются проскользнуть как-нибудь незаметно, а этот едет, и видно, что он тут первое лицо… Один посох чего стоит…
— Да, наш владыко строгий и очень чтимый…
— Отличный владыко… Да. Все, все здесь совершенно не похоже на Москву… Ну, взять хоть ваш дом… Какие комнаты. Все на своем месте, старинное, крепкое. Я люблю основательные вещи. Уж если старик, так чтоб лет ста, если кресло, чтоб свернуться в нем калачиком, выспаться, отлежаться… Например, вот эта комната… Да таких комнат в Москве просто нет… Их давно перегородили на десять частей, и в каждом закутке поселили семью в пять человек… Честное слово!
Он в припадке восторга встал и зашел в комнату. Это была в самом деле очень большая и уютная гостиная с трельяжами и мебелью красного дерева. В углу стоял старый палисандровый рояль. Стены были увешаны портретами и гравюрами, — наследие бабушки Анны Ефимовны. В самом темном углу мерцала лампадка, и золотые ризы бледно сверкали. Маленький огонек напрасно силился затмить яркий день, напиравший из окон и дверей, а святые с неудовольствием, казалось, прятали в золоте свои черные лица.
— А во что превратились люди, — продолжал Степан Андреевич, выхода на террасу, — до чего все изоврались.
— Ну, враньем вы нас, Степа; не удивите… Так, как лжет Марья, никто не может лгать.
— Ну, Марья — простой, необразованный человек, а у нас врут профессора… А женщины? Как себя ведут женщины! Вы читали Нана? Ну, так Нана перед ними святая… Хоть мощи, открывайте… Пьют, целуются с кем ни попало.
Говоря так, Степан Андреевич как-то невольно и нечаянно облизнулся и смутился, и тотчас продолжал с нарочитым негодованием. Он увлекся своей моральной, в этот миг, высотой:
— Молодых девушек в обществе иногда рвет.
— От отвращения? — спросила Вера.
— Какое от отвращения! От вина. Я, например, Вера, смотрю на вас и восхищаюсь. Вы ведете свою линию от тех русских женщин, которых воспевали старые поэты. У вас есть костяк.
— Да, Вера худеет, — сказала со вздохом Екатерина Сергеевна, разливавшая чай, — прежде ты бы у нее ни одной косточки не прощупал.
— Мама, вы уж дайте Степе рассказывать, замечания ваши не всегда бывают удачны.
— А семья? У нас нет семьи… Женщины не рожают детей, чтоб иметь возможность пить вино и кривляться в театральных студиях. Какая-нибудь девчонка, научившаяся произносить монолог, стоя на голове, уже считает себя второй Саррой Бернар… Одна мне сказала: «Я не могу иметь семьи — семья, это тенета на крыльях гения». Понимаете, никто не живет первыми интересами. Пошлейшая клоака… Потом, вот вы недовольны вашей Марьей. А знаете, какая у нас в Москве прислуга? Отработала свои восемь часов, и в кино или на какое-нибудь заседание. Честное слово! Хозяйка за ней, как за барыней, убирает.
— Я бы такую прислугу сразу вон выгнала, — сказала Вера, сверкнув глазами, — глупые хозяйки.
— Боятся. Профсоюз. Чуть что — в суд. Ну, просто безобразие! Вот вам: «мы наш, мы новый мир построим».
— Осторожнее при Петре Павловиче, — сказала Вера, — он спит и видит стать большевиком.
— Вера Александровна, уж это нехорошо.
— Конечно, вы вчера еще кричали: искусство устарело… Не надо нам ни Сурикова, ни Айвазовского, подавай нам футуристов.
— Вера Александровна, а не то говорил. Я говорил только, что когда я в четырнадцатом году был в Москве, то у Маяковского был талант и какая-то искорка.
— Петр Павлович и в бога не верует.
— Вера Александровна, вы на меня клевещете… Я пантеист вроде Спинозы…
— Ну, уж не знаю, в роде Спинозы или не в роде, а постов вы не соблюдаете.
— Я не могу по состоянию здоровья.
— Крепко же вы веруете… Ну, скажите, Степа, как у вас в Mоскве относятся к Петру?
— К какому Петру?
— К блюстителю патриаршего престола.
— А к нему… прекрасно относятся.
Наступило молчанье.
Степан Андреевич впервые услыхал, что Петр блюдет патриарший престол. Ему представился этот престол в виде огромного золотого с бархатом кресла, и как нарочно лезло в голову дурацкое: ходит вокруг кресла их бывший швейцар Петр в золотой рясе и ловит моль — блюдет престол патриарший…
Небо между тем становилось бледнее и на земле сгущалась зеленая тень — к шести часам шло дело.
— А что еще очень забавно после Москвы, так это украинский язык. Во-первых, от «и с точкой» я за эти семь лет вовсе отвык.
— Почему отвыкли?
— Да ведь теперь его не пишут…
— Не знаю, как другие, а я пишу.
— У нас нельзя… Все перешли на новое правописание, даже ученые. И это ведь, знаете, еще Мануйлов вводил. Но украинский язык пресмешной. На вокзале в Харькове, например, театральная афиша: «Ехидство и коханье». Как вы думаете, что это такое?
— «Коварство и любовь», — сказала Вера, даже не улыбнувшись, — если язык наш для вас смешон, так это потому, что вы его не знаете. А для украинцев смешон русский.
— Вы говорите «ваш», разве вы украинка?
— Я родилась в Украине и всю жизнь в ней прожила… И я знаю одно, Степа, — большевики к нам из Москвы пришли, заметьте это.
— Вера Александровна великая самостийница, — вставил, улыбаясь, Бороновский, — при Петлюре она все флаги вышивала — голубые с желтым.
— Да, конечно, если разобраться, то язык, как язык… но…
— Но заметьте, Вера Александровна, — проговорил ласково Бороновский, — что, например, богослужение на украинском языке не прививается. Вот моя соседка хуторянка прямо говорит: «Не гоже на храме, як на базаре, калякати».
— Это какая хуторянка? Дарья Дыменко?
— Ну да.
— Так она же дура. Вы, Петр Павлович, удивительно умеете хорошо подбирать примеры… Вы, должно быть…
И вдруг Вера умолкла и напряженно стала прислушиваться.
Словно шел кто-то по саду, бормоча, или хрюкая, или даже напевая тихо в нос.
— А ведь это Лукерья идет, — сказала Вера, изменившись в лице.
Екатерина Сергеевна вся как-то задрожала и поставила на стол недомытую чашку.
И тут все увидали у террасы медленно передвигавшуюся уродицу с перекошенным лицом — казалось, запихала она за щеку целое яблоко. Глаза смотрели бессмысленно, за плечами болтался баул. При каждом шаге нищенка опиралась на посох, который словно втыкала в землю, а потом подтягивалась. Сквозь изодранное платье желтели куски немытого тела. Уродица остановилась, вкопав в землю посох, и затянула гнусаво: «Подайте, мамуся, подайте, татуся».
Степан Андреевич не успел опомниться. В следующий миг Вера кинулась к куче камней и принялась швырять их в нищенку, отбиваясь от Петра Павловича, который хватал ее за руки, а уродица мчалась по саду быстро, как газель, размахивая посохом и подобрав юбку на пол-аршина выше колен. Один камень таки угодил ей в мешок.
— Пустите, я убью ее! — крикнула Вера и так рванулась от Петра Павловича, что тот налетел на стол, и самовар заплясал на нем вместе с чашками.
Екатерина Сергеевна стояла, сложив молитвенно руки. Степан Андреевич не знал, что делать.
Вера вдруг поглядела на него, и лицо ее покрылось пятнами.
— У меня с этой подлой счеты, — сказала она и захохотала и хохоча выкрикивала: — Вы видели, как она бежала, как бежала… Как бежала…
И все хохотала, и слезы градом текли у нее по щекам, и, наконец, вскочив с кресла, кинулась она в комнаты, а за нею Екатерина Сергеевна, споткнувшаяся о порог и подпрыгнувшая при этом чуть не на целый аршин.
— Что такое? — пробормотал Степан Андреевич. — Она с ума спятила!
Бороновский, бледный, как воск, хотел улыбнуться, но подбородок у него вместо этого запрыгал во все стороны и челюсть застучала, как при ознобе.
— Эту нищенку в прошлый раз Вера Александровна прогнала, а та ей издали показала дулю… Ну и вот… Вера Александровна очень вспыльчивый и самолюбивый человек.
— Что же, она эти камни для этого и припасла?
Бороновский ничего не ответил, а запахнулся в пиджак и все стучал челюстью.
— Простите, — сказан он, — я домой пойду… Мне что-то холодно… У меня к этому времени жар повышается… Немножко я пересидел свое время…
Он ушел на цыпочках, беспокойно оглядев окна белого домика. Степан Андреевич тоже ушел с террасы.
«Странные люди, — думал он, — какие-то бешеные темпераменты».
И опять ощупал в кармане чулочки.
На дворе, между двумя пустыми ведрами, сидел хорошенький хлопец и забавлялся тем, что засовывал себе в нос стебелек. При этом он чихал и хохотал от удовольствия.
Перед ним стояла старая Марья, словно, аист, на одной ноге и скребла рукою пятку другой ноги, обутой в грязь и мозоли. Два пса вертелись тут же и валялись в траве, рыча от восторга.
У хлопца были очень славные курчавые волосы.
Степан Андреевич подошел и хотел потрепать его по голове, но тот отскочил вдруг и схватился за уши.
— А вже ж вы его не бейте, — сказала Марья добродушным басом, — це хлопец добрий…
— Да я его не собираюсь бить… Хотел по голове потрепать… Больно кудрявый…
Хлопец улыбнулся и зарделся.
— Вот что, — сказал Степан Андреевич, — на тебе полтинник, сбегай за папиросами, тут на углу лавка… А то я что-то себе сандалией ногу стер… На пятачок можешь себе конфет купить, а остальное принеси.
— О, спасибо, — сказал хлопец, и у него даже видно дух захватило. Он побежал.
Марья между тем переменила ногу и принялась скрести другую пятку.
Степан Андреевич пошел в отведенную ему комнату.
Это была чистая, большая, выбеленная, с крашеными полами комната. Окна выходили прямо в сад, мебели было немного: кровать, кресло, стол и зеркало в простенке между окнами. Все это было прочное, старое, без обмана. Еще на стене висела странного содержания большая картина: дохлая крыса на талом снегу, придавленная кирпичом.
У Степана Андреевича вдруг сказалось дорожное утомление. Мысли спутались. Он скинул сандалии, лег на постель и заснул так сразу, словно провалился в какую-то яму.
Часть 3
Экстренная неудача
Он проснулся, не понимая, где находится.
Кто-то тихо тыкался вокруг него в темноте на фоне двух больших зеркал, где отражались какие-то серебряные снега.
— Проснулся, Степа, — послышался голос Екатерины Сергеевны, — неужто я таки тебя разбудила?
— Помилуйте… серого сна вполне довольно, — пробормотал Степан Андреевич, еще не вполне очухавшись. Слово «серый» резнуло его своею нелепостью, и он сразу проснулся. Он увидал, что за зеркала он принял окна, за которыми застыл облитый лунным сиянием сад.
Он зажег свечу и надел сандалии.
— А у нас сидит Пелагея Ивановна, — умиленно говорила Екатерина Сергеевна. — Ну и заспался же ты… Я ко всенощной ходила и уже вернулась… Завтра ведь Казанская.
— Да, да… правда.
— Пойдем ужинать… Пелагее Ивановне интересно будет с тобой познакомиться. У нее в Москве есть знакомая…