По водополице огибал я лесистое Мальгино болото. И от солнышка до птичьих песен-радостей захотелось посидеть на обогреве у берез, попить снежницы из чашины-болотца. Сошли снега всюду, и только тут, в тальниках, ноздревато сахарели твердые сугробы. Оттуда и донеслось чье-то негромкое лопотание. Подошел осторожно и в недоумении остановился. Под талинами сидели белые куропатки. Курочка жмурилась, а петух алобровый бережно перебирал-приглаживал у нее на голове перышки, нежно-нежно наговаривал ей о чем-то хорошем.
Вон подошел он на кромку сугроба, сунул клюв в студеную воду и понес попить куропатке. Я видел, как потекли ей в клювик сверкающие капли.
От потайного «разговора» куропаток почувствовал себя лишним и спятился снова на опушку. А оттуда, из болотца, неслось лопотание обычно горласто-басовитого куропача. Бывало, на заре белые петухи загогочут да загавкают — не всякий сыздали разберет: зверь то или птица? А на взлете куропач так взлает да дико всхохотнет — поневоле перепугаешься. И ругнул бы под горячую руку, а он до того чистосердечно похохатывает — сам засмеешься и повеселеешь на весь день…
В начале лета я часто ходил и караулил затаенно-серую куропатку на гнезде. По моей просьбе тракторист Осяга объехал то гнездо стороной и на свой риск клин непаханным оставил.
Но опередила меня голодная лиса. Я еще издали приметил, как она ловко кралась к наседке, оставляя на занозистом шиповнике грязно-рыжие клочья шерсти. Закричал — не слышит. Со всех ног побежал всходами, да слишком близка лисица от гнезда. И тут с дерзкой отчаянностью и болью в крике на нее налетел куропач. Та опешила на самую малость: взметнулся метелкой облезлый хвост… и забился куропач в острозубой пасти.
Осиновая палка угодила в лису, и она рванулась в колок, а у ног моих лежал-вздрагивал искусанный куропач. Никла трава с алыми капельками, темные глаза птицы неотвратимо заволакивала белесо-влажная пелена. И я невольно снял с мокрой головы фуражку…
В поднебесно-лазоревом просторе гордо летят белые-белые лебеди. А я вижу — весеннюю болотину и умирающего на смятой траве куропача.
СИНЕГРУДКА
За многоголосие назвали первоприлетную птичку варакушкой. Потому как всех-то она передразнивает, на все звуки откликается — варакает. И может любого в искушение ввести. Отец рассказывал, как Егорша Золенок на покосе прохлаждался. Ночь прохолостует, придет в поле, литовку постукает на наковаленке, поточит оселком и завалится где-нибудь в куст. Яков Золенок принесет ему обед, покричит-послушает, а сынок его где-то с бритвенным жиканьем прокос за прокосом ведет.
— Ишь, работящий у меня Егорша! — порадуется старик и в холодок еду поставит. И неохота отрывать Егоршу: эвон как парень-то пластает!..
А Егорша сны один слаще другого смотрит, подругу морозовскую провожает-обнимает. И только птаха-непоседа нет-нет да молоточком отобьет литовку, оселком по лезвию точнет и… раззудись плечо, повались разнотравье по ляжинам.
Обман-то все же раскрылся, и Егорше ремня досталось. Однако никто у нас на искусницу не в обиде. И величают ее уважительно-ласково синегрудкой. За ее чисто-ясную синь на серой грудке с алым пятнышком зореньки посередке…
Много раз доводилось мне дивиться на птаху и слышать самые разные напевы. То она коростелем простуженно запоскрипывает, то перепелкой задразнит Филю Микулаюшкина: «фып-филип, фып-филип». А бывало тетеркой заквохчет или селезнем косатым «зашавкает». Как-то возле Крутишки, вдали от деревень, вдруг табун гусей весенне-будоражливо загоготал. И до того явственно — искать побежал. Сам себя устыдился, когда из смородины усмешливо посмотрела на меня синегрудка…
Однажды майскую ночь коротали мы с другом. Над Согрой звезды, как черемуховые кисти свешивались, и мягкая зелень окутывала землю. И не стерпел друг, спел на русоголовый месяц есенинскую песню.
А после один я торопил утренник и неожиданно из тальника выпела птаха такое, от чего дрогнула моя душа. Светло и больно билось сердце. Неужто в малую птичью душу запал напев самого нежного поэта русской земли? Тогда каким же истым сыном природы надобно взойти в жизнь, чтобы слова твои запомнила и пропела не шибко-то приметная птичка…
ГЛУХАРЬ
СЕРГЕЮ ВИКУЛОВУ
Солнце переросло бор и через головы сосен заглядывало на хвойные выгалины, когда присел я на мшистую обочину опрятной лесной дорожки. Струистая теплынь убаюкала сомлевшее утро, и только издали с опушки, где молодцеватый сосняк высватывал чистые березы, песенно смеялся зяблик. И тут позади меня кто-то сшумел, побрел зернисто-тающим сугробом. Шел и бормотал, пересыпал странные заклинания звенью капели.
Я повернулся туда и надолго замер: меж сосен стоял глухарь. Он запрокинул сизую голову к солнцу, из-под зоревых бровей смотрел на ручьистую высинь неба. Смотрел и негромко шептал. А мне виделось, как над лесами обнажался рассветом окоем, как на желтые проталины мягко выскакивали белые зайцы, и на заутренней близоруко жмурился возле одноглазой норы барсук… И слышал я, как шуршал оседающий снег, ласково просыпалась талая земля и начинали неумело лопотать новорожденные ручейки…
Глухарь не затаился на кудлатой сосне, а выбрал открытый бугорок на полянке. И не смущал его широкий полдень, и песню не мог я перевести на слова. Она тревожила и завораживала меня, уводила с собой в мудро-древние времена. И я поверил: пока есть в лесу глухариная песня — будет жить и возвышаться природа…
На другой день глухарь пел уже без меня. И не слышал он, как опасливо запотрескивала сорока, как от сосны к сосне резко прозвенели голоса синиц. Не видел и не слыхал глухарь, как обдирал коленками и локтями мох вороватый человек. Он крался к песне и на самом ее взлете застонало в бору непрошенное эхо…
Глухарь не почувствовал, как тупой свинец пробил тугие перья и впился ему в сильное тело. Песня не захлебнулась и тогда, когда из клюва хлынула темно-вишневая кровь, смертными ягодами забагровела на зелени мха.
ПУЗЫРИ
До растерянности расстроенный пришел я на реку, настегал сам себя вицами, пока пролез тальником, и сел рыбачить у заводи.
Обидные мысли набухли в голове и ныло-нарывало сердце. Потому сбежал от людей сюда, где ни шума-сутолоки; где тонкая зелень зализала у земли все ушибы и проступы-следы; где только вольные птицы и рыбная река. Вон течет-скользит, спешит и спешит куда-то, и вовсе не все подряд отражает она в себе, и не все задерживается в ней.
Смотрю на воду и мало-помалу успокаиваюсь, отхожу. И тогда вижу, как из-за мыска-поворота выплывают легкие радужные шарики. Они, словно прозрачные поплавки, погрузились наполовину и выруливают, выруливают на заводь. Покружат на ней, и одни, как чей-то еле слышимый вздох, исчезают вглубь, а другие, пузатые, рвутся на бойко-раздольную реку к острову, где и место названо издавна — «У базара».
А кто же пузыри-то запускает? Может, вода струями мылит сине-илистый мысок и от берегового «мыла» зарождаются пузыри. Вот есть же на реке села Красномылье, Мыльниково… Хотя постой, постой… Слух ловит, как на мыске кулик-мородунка до истошного удовольствия тянет и тянет:
— Пуз-зыр-рри, пуз-зыр-рри…
Приподнялся я с потеплевшего плавника-бревнышка и приметил кулика-проказника. Он стоял на кромке водоворота, качался-пошатывался, окуная клюв, и получалось у него так же, как у нас в детстве. Только набирал он мыльную воду не в дудочку или соломинку, а в тонкий, наизнанку выгнутый клюв, и пускал пузыри не через брус с полатей, как мы с братом Кольшей, а вдоль по реке. В остальном же было точь-в-точь как у нас. И вопил-радовался крупно-удачным пузырям, как мы, деревенские мальчишки:
— Пуз-зыр-рри, пуз-зыр-рри-ии…
И один, но не для себя, а для всех голосил мородунка, всех извещал подивиться на пузыри — лазоревые, зеленые и солнечно-желтые.
Вот подчалил к моим ногам поплавок-пузырь, нагнулся я и выглядел в нем себя: поди же, до чего скучный человек сидит у реки, до чего он разобиделся… А мало ли натерпелся кулик, покуда добрался до реки, мало ли сил потратил он на свой долголет? Мои ли расстройства сравнивать, если умом не постичь весь путь мородунки до мыска с водоворотом и побережным «мылом»?
Ну, пускай не серебрит сверху на остров жаворонком, не синегрудкой-варакушкой припоминает перепевы, не вяхирем тужливо исходит нежностью из черемухи, а своим голосом захлебывается-вопит. Но ведь не жалобится он, а зовет за компанию порадоваться самому простому — весне, реке и уплывающим пузырям…
Не от умных мыслей, а даже сам не знаю от чего, — заулыбался. И то ли дело к старости — давай рассуждать с куликом и каждой изловленной рыбкой.
Вот уволок кто-то поплавок, дернул я удилище и шлепнул-кольнул по щеке окунь с вершок. Затрепыхался и смышленый темно-зеленый глаз в янтарном ободке уставил на меня. А по чешуе у него не полоски, а струйчатым отражением сизеют тени трав и осоки. Ну до чего приятная особа — окунь! И, право слово, совсем он не в обиде на рыбака!.. «Выходил, чай, один на один с тобой, все честно — твоя взяла. А потому не пялься, а пускай в садок и делу конец…»
Окунь, конечно, умная рыба. Он не ерш-слюнтяй и не плотва с бабьими замашками. Он клюет уважительно, как и подобает хозяйственному мужчине. Даже рыба детства — вислоусый пескарь, а по-здешнему мягкозоб — не может с ним потягаться. Окунь ровно ничего не затаит на рыбака. И не станет ловчить-изворачиваться, как язь; не вымотает по жилке нервы, как чемкуля-линь; не цапнет щукой из водяных трущоб…
— Ну, где ты там, окунь?
Угодил поплавок в этакий важно-жирный пузырище. Кто-то затопил поплавок и… лопнул пузырь. И снова мы вдвоем — я и окунь.
А с мыска по реке впродаль течет и течет откровенно-протяжный, чуть с картавинкой оклик кулика:
— Пуз-зыр-рли, пуз-зыр-рли…
ЗЕЛЕНЫЙ ВЕТЕР
До полден и небо глубоко голубело, и солнце нежило-выгревало землю. Оно разморило полевого воробья, и тот не понес клок заячьего пуха к дуплистой осине, а задремал на березовом сломыше. Возле него суетилась домовитая воробьиха, ерошила серые перышки и совестила своего хозяина:
— Ты лень-тяк, ты лень-тяк…
— Чо ты, чо ты… — нехотя бормотал-оправдывался воробей и сонно сваливал голову на огниво правого крыла.
Прянул тут с исетских увалов южный ветер, небо и солнце затянуло дымным мороком, и запрыскал-зачастил теплый дождик. Березовый сломыш опустел, и воробьи не показывались из дупла, хотя дым расплылся и лишь ветер шевелил тальники и черемушники. Кусты окутались густым накрапом молодых листьев, и зеленый ветер волновал их по раздолью наволока. Ему и отозвался на заречье дрозд-белобровик:
— Запою, запою, напою, напою…
Ветер осторожно стряхивал живой бисер с кустов и слушал, о чем восхитительно-трогательно высвистывал дрозд в залиствевшей черемухе, и раздыхивал сладкую зелень над рекой и у курьи. Где-то там и запритих он, заслушался белобровика, что песенным ручьем выласкивал предвечерье: «Запою, запою, напою, напою…» А когда над ближним угором навострил уши народившийся «котелком» месяц, из побережного смородинника вполголоса закартавила варакушка:
— Прикатирли, прикатирли… Катирли, катирли…
Мы тоже слушали дрозда и варакушку, дышали зеленым ветром и верили, что он останется по наволоку на все лето.
ПЕСЕННЫЙ ДОМ
Ночевал ли он у себя — в дупле сырой, посеревшей от старости осины, откуда я мог знать, коли забрел переночевать на сухую хребтину острова, когда залепестились по весеннему небу крупные звезды. Они ярко отсвечивали на разливе талой воды, словно всюду было одно небо, кроме одного кусочка отогретой за день земли. И пока не заснул, мне чудилось, будто я куда-то плыву среди безбрежного простора.
Разбудил меня скорее не предрассветный холодок, а чье-то зябкое, вполголоса: «Быр-р-р, быр-р-р». «Кто-то тоже в лесу спал, а проснулся наперед меня и теперь бодрится-греется, да еще и покрикивает», — подумал я и заозирался. Еще широко не рассвело, но и при слабом синем свете, что начинал разливаться с оттаявшего востока, никого на острове не оказалось. Меня окружала вымочка — посохшие редкие березы и осины без кустарникового подлеска, спокойно посветлевшая вода-снежница, а вглубь чернели полузатонувшие на болоте тальники.
— Быр-р-р! — воскликнул кто-то справа, и когда я запрокинул голову, увидел красноголового пестрого дятла. «Быр-р-р», — повторил он и скакнул осиной к темному пятну на стволе. Я уже точно знал: тут, на месте отмокшего и иструхшего сучка, дятел пробился до красноватой мягкой сердцевины и, выработав ее, изладил в живой осине надежное жилье.
— И я озяб, сосед, и мне свежо на утре, — улыбнулся я и занялся костром. А вскоре и забыл о соседе, слушая заблеявших и затекавших бекасов, дальнее побулькивание косачиного тока и задорный голосок большой синицы:
— Тут пою, тут пою, тут пою!..
Вспомнил про дятла случайно, как и в самом начале утра. В дупле затеялась возня, вырвалось наружу отчаянное верещание, потом из дыры с воплем выбросился скворец. И не искристо-черный, а грустно-растрепанный и враз помельчавший. Он уселся на сушину и долго ворчал да выкрикивал чего-то своему обидчику. Попритих скворец, охорашивая перышки, когда подлетела к нему молчавшая до того скворчиха. Она полопотала негромко что-то нежное и женское, он лихо отряхнулся и весь заискрился, высвеченный проглянувшим сквозь леса солнцем.
Не обидчик, а хозяин трудно сработанного жилья, ловко вынырнул из дупла, повертелся по осине, покричал, видимо, свою подругу. Никто дятлу не отозвался и никто не подлетел к осине. Опять полазил дятел вверх и вниз, недоверчиво покосился на умолкших скворцов и не вытерпел — порхнул с острова за разлив, где бело-розовым крутояром подымался спелый березняк.
И моргнуть я не успел, как скворец метнулся к дуплу, скользнул в дыру и не скоро высунул голову. Конечно, доволен дуплом, пусть только-только вытурил его оттуда дятел. Скворец длинно и мягко свистнул. Пока скворчиха перебирала лапками и готовилась спорхнуть с березовой сухостоины к осине, возле дупла опять очутился дятел, гневно выкрикнул и смело ринулся в дыру. Снова внутри осины затрещало и заверещало, снова после недолгой возни дупло «выстрелило» растрепанного скворца. Будто бы и не приглаживал он давеча искристые перышки…
Не мне, человеку, вмешиваться в дела птичьи, а кого больше пожалеть — еще сложнее решать. Дятел для себя долбил нутро сырой осины, и лес ждет его будущих детей. Но и скворцы разве виноватые, если березу, где прошлой весной было у них свое дупло, порушил ветер и грохнулась она на край острова, разлетевшись на несколько трухлявых бревнышек. Одних пожалеешь, других обездолишь…
Дятел нервно покричал у дупла, помялся как бы в раздумье и не в березняк, а на ближнюю сухую березу слетел. Простукал ее вполдерева и полетели-посыпались щепки да труха на землю.
Время от времени он подавал голос, словно сам себя подгонял. Чего же задумал дятел? Скворцы вдруг оживились, повеселели, и скворец обрадованно свистнул, а уж после затрепыхался весь — телом и перышками — зашелся в пении. Дятел глубже и глубже уходил в березу, становился все короче и короче. Вон и совсем один куцый хвост торчит.
Вскоре я снова забрел на остров и не застал дятла на березе. Высоко от земли в бересте желтело свежее дупло, в нем копошилась, выкидывая мусор, скворчиха, а скворец, трепыхая крылышками, выкатывал и выкатывал из искристого зоба песни родного леса. В нем одном сразу собрались десятки птиц, и каждая подавала свой голос — иволга и перепелка, кулики и коршун, селезень кряквы и тетерка, и всякая-всякая певчая мелочь…
Солнце скраснело за лесом и укатилось за край земли, а скворец пел у своего дома. Ни одного звука не принес он с собой из той стороны, где зимовал. И напрасно один мой знакомый дожидался от них чужих песен. Он не услышал и огорчился, что скворцы глухи к заморским голосам.