Веснозапев - Василий Юровских 4 стр.


— Ну, как же так! — недоумевал. — Столько пролететь, столько жить до весны, столько всего услыхать и вернуться с тем же, с чем улетали.

— Квасной патриотизм! — отчаявшись, выругал он скворцов. — Домоседская глухота!

Он не понимал упрямства скворцов и, раздраженный, перестал таскаться за мной…

Дятел не волновался больше за осиновое дупло: он раскатывал березняком свою песню и звал подругу. А мне слышалось уже не «быр-р-р», а многократное «дыр-р-р, дыр-р-р». Да разве обычные дырки продалбливал дятел?

По соседству с осиной за день вырос еще один песенный дом.

ЧЕРЕМУХОВАЯ НОЧЬ

Давно опушились вербочками тальники, вызеленились на них листочки, а черемуховый куст стоял неодетый и все кого-то или чего ждал. И как-то майским вечером ожил в нем соловей. Щелкнул-свистнул и… смолк. Нет, не пелось ему в голых ветках.

А земля дышала теплом, и чутко было, как росла-ворошила трава сухие листья под черемшинами…

И соловей не вытерпел: засвистел и защелкал на весь край. Да разве мог он выжидать, если куст на высоком берегу Крутишки снился ему в заморских краях, к нему торопился-летел долго и нелегко, для него берег он свою песню. И счастливый куст засветился в сумерках чистыми, легкими кружевами. Воздух стал пахуч и свеж, и тогда соловей весь превратился в звонкую вдохновенную песню. И чем громче и трепетнее он изумлял черемуху, тем больше и больше рождалось на ветках светлых кистей.

Была полночь, а в дальних юровских тополях проснулась кукушка. Не луна полнолицая своим светом, а соловей разбудил ее. И она до утра считала-сулила бессмертие певцу черемуховой ночи. А если он на самый короткий миг умолкал, в ивняках тревожилась варакушка, начинал скрипеть-припадать на ногу коростель.

Снова и снова поднималась и звенела соловьиная песня, и все рядилась в подвенечное платье черемуха. А земля стала так мила и молода — хотелось взлететь и смотреть на нее вровень с луной.

Казалось, пел только один соловей, а остальные лишь отзывались и несли, несли его песню по всей русской земле. И всюду зацвела белая черемуха…

Солнцевосход встречала черемуха невестой, волновалась и заглядывала в Крутишку. И солнышко дивилось на нее горячо и жарко, искало золотистыми лучами ночного певца. Не жар-птицу увидало оно, а всего-навсего скромно-серую птичку с темными усталыми глазами.

ЗЕМНОЙ ПОКЛОН

АЛЕКСЕЮ ЕРАНЦЕВУ

Серо-черным роем крутились вороны и горбоносые во́роны. С карканьем и курканьем вертелись они вокруг сокола, мешали и не давали ему подняться выше себя. Туда, где в чисто-голубых промоинах неба вспыхивало солнце и сверкали летящие на север чайки.

Небо и чайки звали сокола набрать солнечную высоту, и с нее оглядеть родимую землю. Звали улететь далеко, но сокол, как в сетях, бился и все не мог найти вылета из серо-черного роя. Он пытался соколиным боевым кличем разогнать их, однако они в суматохе «жалили», норовили щипнуть и вконец замаять его.

Нет, не осилить ему воронья… А может, он болен и ему как раз не хватает прозрачно-голубого простора над тучами? И вдруг до меня долетел вскрик сокола, и он, сложа крылья, понесся к земле. Она вырастала и вырастала в его глазах и закрыла их навсегда, когда сокол сшибся с нею грудью. Я не слышал удара, но мне показалось, как оттаявшая полянка вздрогнула и качнулась под испуганный березовый шепоток…

Сокол был уже холодный, когда я поднял его на руках. Крепко сложены крылья на груди, где билось гордое и… незащищенное сердце.

— Зачем же ты так-то… — горько промолвил я. — Ведь ты бы одним ударом огнива сшиб башку горбоносому ворону. Тогда в страхе разлетелась бы серая рвань, и ты бы рванулся в синюю высь. Вишь, как она растеснила тучи и голубиная голубь разливается небом, все шире и неогляднее сияет солнце. Ведь ты бы мог…

Слова мои запеклись на губах, а мысли спутались. Откуда-то с куч, бывших когда-то черемуховыми колками, остро и горько потянуло полынью. Воронье расселось по осинам, издали наблюдало за мной. Нет, не отдам я вам вольное тело сокола.

Охотничьим ножом вспорол глинисто-песчаную землю, докопался до могильно-студеной мерзлоты. И ее пробил, пусть высекались искры от ударов лезвия. А когда пошла теплая сухая земля, укутал зеленотканым мохом сокола, опустил его в глубь ямки.

Я не сказал «Прощай», хотя ох как скупа мать-природа на рождение отважных сынов. С одним я встретился в дальнем детстве, а с этим — когда отшумели русые волосы и забелели виски. Наверное, не удастся мне больше увидеть Сокола. Разве сын мой повстречается с ясноглазой птицей…

И в смерти своей он остался таким же свободным, каким родила и взрастила его природа. И поклонился он смертным поклоном самому дорогому на свете — родимой земле.

КУПАВОЧКА

Под нависью черемухи замерцала свеже-желтая головка купавочки. Она расцвела самой первой, но не бросалась в глаза, а как-то скромно жалась в тень. Дочка склонилась к ней и не дыша смотрела на купавочку. И шепотом, точно боялась потревожить цветок, произнесла:

— А щечки-то у нее зеленые…

И снова долго разглядывала купавочку. Поманила меня к себе и торопливо зашептала:

— Папа, слышишь, она о земле рассказывает. О бабушке Зайчихе и дедушке Барсуке, о солнышке и звездочках ночью. Слышишь?

Я поверил дочке. Мне самому слышалось, как юная купавочка радовалась родной земле, теплу и птичьим голосам, белоумытным березкам на пригорке. И, наверное, моей девочке.

Стоял я рядом с дочкой, и неловко мне стало за себя. Как мы порой восхищаемся чьей-то яркостью, удивляемся необычности, ахаем и спорим.

А где-то поднимается рожденный самой землей цветок. И когда он вырастает и раскрывается — мы не примечаем. Только после начинаем спрашивать-сетовать:

— А почему раньше-то не видели? Опять проморгали…

НА УВАЛАХ

Ивняковым ложком стекает в сиреневые сумерки говорливый ручей. Он то мурлычет и подрагивает усиками смородины, то бойко балагурит о чем-то, а ниже обрывчика закипает и бурлит, словно нечаянно запрыгнул в наш котелок. И, кажется, спрашивает о твоем заветном желании. «Не зря бродили? Не зря бродили? Увидали? Увидали?» — допытывается он и затаенно ждет ответа.

Закрываем глаза, и нет вечерней теплыни. Солнечный венец над головой, а впереди невозможно яркая полоска озими. И на склоне увала — светлый березовый девишник… Оттуда взмывает в небо сизый голубь и гордо планирует к земле. А нам видится не токующий вяхирь, а синяя птица невозвратимого детства.

Кто-то зажал в ладошке серебряные монетки, встряхивает их, и они чисто звенят над нами. Кто же? Белая трясогузка выпорхнула и плавно раскачивается на воздушных волнах. Она опустилась к зеркалу лывинки, деликатно откланялась и засеменила к ручью. Там возле своей самой красивой пигалицы закувыркался ушастый кулик-чибис и журавль курлыкнул одобрительно: «Кувырк!» Ему бы тоже хотелось побродить здесь на своих ходулях, может, даже потанцевать, да нужно вести подругу к избранному болоту.

На угреве течет из березы в бидончик прохладный сладкий сок. Сюда прилетела отведать его и рыжая крапивница, и синичка присела на сучок и тонко выпрашивает у нас: «Па-па, дай, па-па, дай!» Умолкнет она, и тогда донесется с дальней осины ласковая песенка златоголосой овсянки: «Жи-ви-и!.. Жи-ви-и!» Услышатся из леса напевы таинственных дудочек: «Пи-пи-пью, пи-пи-пью». Пойдем на них — и увидим стайку белесых гаичек.

Высоко на березе свила себе гнездо серая ворона. Снесла голубоватое, в веснушках яичко, и всех оповещает томно-протяжным карканьем. А ей и, право, хорошо! Внизу высвистывает скворец, солнечно распевают зяблики и пробуют свои голоса дрозды-дерябы. И видит ворона вдали на жнивье, как вышли кормиться зайчишки, как задумался о чем-то сине-черный косач на прозрачной березе, как зевает-дремлет у норы знакомая лисица…

Все тише и тише мурлыкает баюн-ручей, как бы засыпает до новой утренней зорьки. А когда вспыхнут снежинками сережки на ивняке, очнется он и побежит ложком, понесет к речному разливу бульканье тетеревов, разудалую песнь дятлов и поведает чуткой душе о сказочной жар-птице.

СОЛНЫШКИ

Ближе к третьим петухам разбудил меня странный шум. Вроде бы кто-то отсевал на решете зерно и нечаянно рассыпал его на землю. А на самом деле разошелся крупный майский дождь. И когда и куда он отдалился — я не заметил. Выбрался из балагана — все синело и сверкало.

Оглянулся — над березами поднимались зеленые выдохи, а по бугоркам горели охапки горицвета, луговины раззолотили купавки, и одуванчики сплошным звездопадом осыпали умытую землю.

Упал я в траву, и ничего мне больше не желалось. Лежал, дышал цветами и видел, как из трав встают и раскрываются купавы, шевелятся головки горицвета и моргают глазенками одуванчики. А лывины и болотинки затопляет волной желтизна калужниц.

Подлетела на талинку чечевица и аленьким цветочком распелась-заспрашивала:

— Чиво, красиво? Чиво, красиво?

И к чему тут мои слова — нужны ли они?!

Думалось мне легко и приятно наедине с цветами. И впервые они не казались золотыми. Тяжелое и холодное золото — ему не нужно солнечного тепла. А цветы начинали сиять, когда солнце — душа нараспашку — лучисто обнимало землю. И она светилась бессчетными крохотными солнышками.

*

ЯЩЕРЕНОК

По влажной черной пахоте карабкался крохотный ящеренок. Глинисто-водянистый, с маковинками глаз. Мы осторожно усадили его в пустой спичечный коробок, и он совершил с нами самое, наверное, большое в своей жизни путешествие.

В селе мы открыли коробок. Ящеренок привстал и посмотрел на нас косо расставленными глазенками. В них было столько невыразимой тоски по сырым луговинам, по запахам лесным и всяким букашкам, что мне стало не по себе. Я закрыл коробок и повернул в поле.

— Зачем? — остановили меня. — Пожалел ящеренка, а он, может, вредитель.

— Пусть ночует у нас, — попросили братовы дочки.

Я оставил коробок на полке. Утром вспомнил, взял в руки и открыл его. Ящеренок был в той же позе, но… высох. И только глаза сохранили невыразимую тоску по сырым луговинам.

СТАРИЦА

Межзорье июньское — с пташий поскок. Еще не схлынула малиновость заката, а восток уже подрумянивается, небо там как бы накаляется изнутри. На юге в одночасье зажигаются две крупные звезды, а над ними в немыслимой густосини всплывает сверкающий парусок месяца.

Непотухаема светлынь летней ночи — хоть до утреннего светлозара сиди у старицы и рыбачь. Но время кашеварить, и с жалостью оставляем удочки на самолов. Идем в кустарниковую сумеречь за сушняком, продираемся сквозь заросли, сквозь сочность зелени. То напахнет, как ужалит, крапивой, то повеет хмелем вперемежку со смородиной, то ощутишь вблизи приятную черемуховую горчинку. По ним, запашкам, и узнаешь, где что растет.

Вприпляску пламенеет наше огнище. Постреливает угольками, бередит аппетит картавым побулькиванием ухи. Ее поджидаем да округу слушаем. Бок о бок с нами сумерничают речные сверчки — птахи скрытные, на глазах вертеться не любители. Заведут они без передышки свое «зер-зер-зер-зер» — в ушах звенит. Куда до них взаправдашним сверчкам заодно с кузнечиками…

В ивняковой непролази соловей-невидимка отчетливо начинает: «Фит-чур, фит-чур…» А через два молодецких коленца презрительно замечает — «Юу-лит, юу-лит». И как на исповеди, покаянно признается: «пью, пью, пью, пью…» Сам же себя яростной скороговоркой пытает — «чо, чо, чо, чо, чо?»

Из-за курьи отзывается второй, а там где-то третий, четвертый. И уж на то соловьям — вольному воля. Они то с захватывающим взлетом, то с придыхом, полушепотом со всех сторон рассыпают самоцветные переборы. Сдается порой, будто не листики трепыхаются, а вместе с соловушками свистит и щелкает тысячами узеньких язычков таловая гущь.

За ухой незаметно развиднелось, остро запахло илом и сырым туманом. Свежинка утренняя погасила притаившуюся дремотину, позвала к насиженным местам. Идем и послуху не верим: на какой-то самый короткий миг тишина затаилась у Старицы. Второпях тронешь отпотевшую ветку, и она охолодит лицо росяной влагой. И река, и кусты ждут чей-то оклик, чью-то звонкую побудку.

Вон заиграло далекое желтистое облачко, и словно роса зазвенела — снова посыпались самоцветы соловьиные. А на вершинку ивы взлетела доверчивая камышовая овсянка. На черной головке простодушной пичуги взъерошились хохолком непричесанные перышки. Но не с басы-красы, а с песенки начался день у нее. «Пти-пти-пти-пи, пти-пти-пти-прю» — выводит она свой собственный односложный мотив.

С правобережья откликнулась ярко-красная чечевица. Выпорхнула на роззелень ольхи и хвастливо посвистывает: «Что-то вижу!» «Что ты видишь?» — озадаченно спрашивает ее вторая, растерянно озираясь по сторонам. И заранее знаю: целый день красно-розовые петушки будут подзадоривать друг друга, не найдут ответа и подерутся меж собой. А их подружки, шмыгая кустами, станут недоуменно повторять: «Чи-во, чи-во?»

Ожила взбуженная река. Под обрезом обрыва чмокают теплую гладь реки окуни, в курье нет-нет да и сверкнет овальным зеркальцем подлещик, у куста ударит в сердцах по воде щука. А рыбья мелочь шаловливо подпрыгивает новыми монетками.

Разная разность топит поплавок: то ерш по-стариковски топорщится на крючке, то резвый елец ухватится, или бронзовый окунь возьмет на таран — дескать, нас мало да мы в тельняшках. Или наплывет из курьи плотва и зачнет привередливо дразниться-«торговаться». Боится красноглазая, как бы не продешевить своим разменным серебром…

А когда притомит жара, когда станет из черемухи горлица убаюкивать нежным курканьем, отправимся на переброд — мелкое место-ракушник. Там после купания, где-нибудь в тени, сморит нас богатырский сон. И, смыкая ресницы, будем счастливо размышлять: «Нет роднее и дороже русской земли. Вся-то она мягкая и добрая, как мать — ласковая…»

ШМЕЛЬ

Совсем раннее утро, и солнце еще где-то за угорами. И лиловые васильки на взгорке, зажмуренные с ночи. На один из них забрался золотистый увалень-шмель. Он долго ползал по сомкнутым ресницам василька и гудел, словно уговаривал цветок открыть глаза.

Василькам не хотелось просыпаться: еще роса не скатилась и солнце не ласкало. А шмель все ворковал и нежно гудел: «Ну-у-у, ну-у-у…» И васильки зашевелились. Качнули головками, заморгали ресницами и… раскрылись. Шмель помогал им мохнатыми лапками и все тише, тише ворковал.

А солнце еще не вставало.

ТЯТЮ ВИЖУ…

Вихрасто-колючими валами поднялись рядки молодого борка по старой вырубке, и чудится нам с сыном — сомнут они редкие березы и осины, оставленные еще тогда, когда валили люди лесины, пилили на «строй» и дрова. Но зеленые валы не буянят, спокойны над ними раскудлатые березы и осины. И мы смело ныряем в борок, лезем сквозь иглистые валы, осыпаем хвойный мусор и потрескиваем сухими сучьями.

Идем в наклон, выглядываем маслята первого слоя и… не находим. А ведь грибами давно торгуют на базаре. И не зависть и страсть грибная, а какое-то тревожное чувство торопит в леса, где опять-таки торгаши первыми унюхали рождение маслят.

— Здесь они, здесь! — прорывается у сына восторг, и я ломлюсь к нему сквозь частокол сосенок. На бестравный пятачок, словно беззаботные ребятишки, высыпали блестяще-буроватые, с нежно-фиолетовым отсветом маслята, Вот она, наша утеха, вот!

Собрали мы шалунов, и впервые за июньское утро забылась обидная тягость. И на васильковое небо глянули просветленно, где размашисто выкруживал озабоченный коршун. А когда выбрались на песчано-белую дорогу, отвердевшую после лесовозов, из вороха листьев соседней березы удало высвистывала чечевица:

Назад Дальше