— Все-то вижу, все-то вижу!..
Мы стали было выискивать спелогрудого свистуна, сделавшего недолгую передышку, как тотчас же с указательного перста сосновой мутовки ожила другая птаха:
— Чо не вижу, чо не вижу?
И не свист подала, а как-то шепеляво-стеснительно попыталась повторить голос петушка на березе. Не лучше отозвались третья и четвертая чечевицы.
— Фу ты! — поморщился сын. — И чего они, неумехи, мешают настоящей песне?
— А может вовсе и не чечевица? — усомнился он моему молчанию.
И тут снова с наивно-радостным удивлением спела чечевица из березы:
— Все-то вижу, все-то вижу!
Лишь смолкла, как со всех сторон, слегка заикаясь, начали неумело вторить остальные пташки. Морщись не морщись, а все равно их приходится слушать. Сын пока не догадался, что вовсе не случайная спевка ведется на вырубке, и старый петушок совсем не собирается хвалиться чистым голосом и легкостью свиста.
«Ну, ну, заумничал!» — мысленно укорил я себя. Хотя чего бы и не поразмыслить — не столь и часто услышишь, как прилежно и старательно учатся петь молодые петушки. Они и пером еще серые, лишь чуть-чуть на грудках тлеют красными искрами редкие перышки. Да и когда им за прошлое лето перенять отцов голос? Выклюнулись они из крапчатых, зелено-голубых яичек и одна забота — вырасти, подняться на крыло и достичь теплых краев.
Ждать-пережидать, пока зима на родине, приходится им долго. Да какие там песни на чужбине! С горя ни одна птица не запоет… А тут и край родимый, и воля вольная. Запашисто-сладкие березы, вязкий дух смолы сосновой и цветов — не налюбуешься… К лесу от вырубки утонешь в желтом водополье купавок, по березняку траву разукрасили ветреницы, хохлатки и перелеска-печеночница…
Все-то цветы не назовешь скоро, все-то и знать не знал, если б не вырос с малолетства возле бабушки Лукии Григорьевны. Идем, бывало, голодное брюхо урчит, а бабушка приметит какой-нибудь цветок и давай рассказывать — ну, сказка и только!
— Етот, Васько, называется синяком. Видишь, цветочек-то до чего синий, пущай внутре и розово-вороной.
— Вон какой колючий! — отдергиваю я руку.
— Дак для пользы, внучек, волос на стебле жесткий! — смеется она беззубым ртом, — Ядовит он, синяк-то. Па-ра-лизует нервы он, зато от падучей болезни им лечат людей. Ну и кровушку останавливает.
— Эвон белые да розовые цветки — порез-трава. Тысячелистником он ишшо зовется. Раны добро заживляет, кровь на ране свертывает, и сердце лечит отваром, — рассуждает ласково бабушка над зонтиками цветков. И вдруг начинает громко смеяться:
— Помнишь, Васько, как гоняло тебя до ветру? До реву гоняло, опосля ужо не бегал — ползал. Дак отваром этой травы я и отпаивала тебя. Опосля пошли в поле, увидел ты цветки да и закричал: «Баушка, гляди-ко, сколь брюшной травы!»
Так оно и было на самом деле: перестал маяться и забыл, а бабушка все помнила, все. И не серчала на детскую непамятливость, а вела и вела свою сказку о пользе трав, учила знать их, а пуще всего беречь:
— Думаешь, лес да живность можно только свести? Не-е, Васько, и травы тоже. Вытопчешь да выпластаешь их не по-людски, и не станет трав на земле. Можа и появится какая дурь, а тех уж не будет. Эвон извели же глухую крапиву…
Покуда отдыхали мы, сын разгадал птичью спевку. Молодые и правда засвистели чище. Он придвинулся ко мне и обрадованно зашептал:
— Слушай, папа, о чем вон тот поет?
— Тятю вижу, тятю вижу! — ликовал серенький петушок с указательного перста сосновой мутовки.
ОЛЬХОВОЧКА
Заклубилась листва на ивняках и ольхе и скрыла от глаз речку Ольховочку… А мы нетерпеливо сбегаем с высокой насыпи, перепрыгиваем через бетонный лоток, где шепелявит прозрачная струя, и вот уже возле речки. Насаживаем на крючок дождевых червей, спускаем на самое дно красные кисти. Неужто побрезгует, проплывет мимо окунь-батюшка?
Покоятся бамбуковые удилища на смородиновых кустиках, а мы сидим молчком. На Ольховочке в рыболове цена — терпение. Непоседа мигом обежит речку, досадливо сплюнет, смотает удочки и не оглянется больше на нее.
— Лучше на Исети ершей-обмылков дергать, чем здесь пнем торчать день-деньской, — бросит напоследок.
Но мы-то знаем ее причуды-капризы. Знаем, чем может взволновать да порадовать сердце рыбацкое. Пробьет час, и тронется в сторону поплавок, на поводу у него забьется сердце, и замрет рука в ожидании подсечки. А пока сиди, размышляй и внимай здешним певцам…
…Плывут по воде солнечные пятнышки. Где-то на самой верхней ветке черемухи расщебеталась серая славка. Восторженно как бы выговаривает «тир-ли, витюрли», взлетает, снова присаживается. А неподалеку журчит себе ручейком садовая камышовка. И только соловей заглушает ее, когда засвистит в неподражаемую «лешеву дудку».
А заслушиваться нельзя. Поплавок-то уж под кустом. И мигнуть я не успел, как он бойко нырнул вглубь. Ахаю и второпях схватываю удилище. Сопротивление сильной рыбины бросает в жар, бьет дрожь, и… до чего же велико желание поскорее увидеть свой улов. И когда окунь тяжело бухается в траву, к нему бросается мой приятель. «Кило! Полкило!» — вырывается у него.
Не улеглись еще страсти, как вначале плавно, потом стремительно повело леску на другой удочке. «Потерпи, сдержи нервы…» — шепчу я товарищу.
Снова точно такой же полосатый окунь бушует, угодив в ведерко. Тут уж не до песен птичьих, не до цветочной разноцвети. Вспышка окуневого клева ослепляет и оглушает нас, пусть и на короткое время.
Но сойдет одержимость, засвежеет вечер, и опять будет покойно на душе. Опять мы услышим и птах, и шорох трав, и голова пойдет кругом от тягучей цветочной сладости.
СУХОСТОИНА
Поднял меня с ночлега смутный сон и зябкая тревога погнала на опушку березовой рощи Кузьманихи. Там над покато-положистым увалом вызревал детски-розовый утренник, там в пояс кланялась земле гибко-стеблистая пшеница, а в подгоре у речки Крутишки зарумяневшей вишенкой высвистывала гостеприимная чечевица: «Все ло-ви-те-е, все ло-ви-те…»
Туда и продирался я сквозь вишняги выше пояса и зацеписто-своробливую шипику, натыкался на суконно-ворсистый пиканник, и, словно из брызгалок, окатывали меня росой случайно задетые зелено-сочные дудки дягиля. А паутина склеивала ресницы и налипала марлей на рот, и боярка подкарауливала — старалась врасплох закогтить мою фуражку. Очумело рвался я к опушке с ночлега, где сумерничал со мной «полуношник»-козодой, где с неподступно-высокой березы сорили сухими ветками гнезда матереющие канючата, куда меж листья мигали совами желто-зеленые звезды…
Скоро поредел подлесок, и синим небом посветлело впереди заулистое межстволье берез. И тут липуче-прилипчивая паутина опутала лицо, и, отдирая ее, наскочил на растопыренные пальцы-сучки. Сплошай чуть-чуть и окривел бы на правый глаз. Да и так подходяще саданули они в надбровье — отемнили меня. В сердцах хотел не только свернуть, суставы сучкам, а и сокрушить сухостоину-березу. Ей, пожалуй, немного и надо было, чтоб рухнуть и разлететься на поленья. Мозгловато-истлевающие корни совсем слабо держали ее в земле, и лишь мозолисто-шершавая кора да окостеневшая береста сохранили березе былую стать, хранили от неминуемого ветровала.
— Как трахну! — осерчал я и размахнулся на сухостоину кулаком. И на размахе опустилась рука… Увидал я «диво-птицу» детства — лазорево-изумрудный «ероплан». В мой рост приземлилась на бересту большая стрекоза-дозорщик. Золотисто-прозрачной слюдой отсверкивали ее узорчатые крылья, как сигнальные огоньки горели спереди на них красные пятнышки. Днем с бусистым звоном она легко носилась округ ополья и рощи, с лету вылавливала из летнего воздуха мошек, комаров и мух. И от того меньше гнусили занудные комары над моим ночлегом, не помешали мне и мошки покойно спать, пока не разбудил смутный сон.
Стрекоза дозорила долго, и было ей совсем не просто свежить рощу и поле от гнуса. И когда схолодал и посырел воздух, она высмотрела теплую сухостоину, а не живую густо налитую соком земли березу. Тут и дожидалась неутомимая дозорщица новый жар-день, тут, может быть, коротала ненастье.
Опустилась рука, и ниже стрекозы рассмотрел ужимистого в пояснице лесного муравья. Видать, припозднился он, поазартничал, оздоравливая рощу, и не поспел засветло вернуться в муравьиную деревню. А будить сторожей своих да односельчан не посмел и порешил переночевать на прогретой сухостоине.
Вон по соседству с трудягой-мурашом пятнистые божьи коровки застенчиво приютились, и тоже покойно дремлют, тоже копят силенки для обихода Кузьманихи, поля пшеничного.
Трава возле сухостоины как бы известкой обрызгана-убелена. Знаю, кто они «белильщики», — ястреба и совы с нее облегчали свои желудки. Им сушина и отдых, и дозор. Попробуй парить-кружить над увалом без передыху день ли, ночь ли — упадешь в хлеба пластом. А они не от простой поры облетывают «озера сеяные» — мышей, хомяков и сусликов укарауливают, не дозволяют им зерном дармовым поживиться.
Задрал я голову оглядеть сухостоину и пуще того заволновался. Выше по ней круглыми зевками темнели дупла. И конечно же, не пустовали дятловы «одностопки». Не столь и долго побыл здесь, а к одному дуплу наведалась-ушмыгнула синица: будто дырка-зевок язык упрятала-проглотила. Молчком слетела синица на ближнюю березу и оттуда радостно созналась:
— По-кор-мила тю-тю-ту, по-кор-мила ви-тю-то.
Сине-красным мелькнула у сухостоины горихвостка, побывала у себя доме и стригнула на самую вершину. С нее она солнце раньше меня высмотрела и начала выманивать его в ясно-ведренное небо…
Подышал мне ласково в лицо и пошептал что-то не враз понятное подросток-ветерок, напахнул он спелым венком летоцветья и… то ли в вязиле запутался, то ли клубники зажелал — мягко попритих на опушке. И ничего, вроде бы, еще не случилось, не забылся смутный сон и выдохнулась зыбкая тревога. И как на заветно-сердечное свиданье зазвала меня милая птаха-чечевица:
— Все, все любите-е, все, все любите-е…
ПО ПЕСНИ
Древний дедушка ласково говорит на ухо такой же старенькой бабушке:
— Бают, грибочки пошли. Теперь бы лукошко да за ними, молоденькими, сходить…
И оба улыбаются как-то лучисто и светло. Ну совсем малые дети.
И я тоже думаю о грибах. Право, весточка о них покоя не дает. Равно рыбаку услыхать о добром клеве где-то на речке. С вечера утра ждешь-не дождешься…
Летние ночи — светлозоры. Закат еще не погас, а с востока слабый свет занимается. Белеет небо, звезды, словно глаза, зажмуриваются, а окна чистой синью наливаются. Нет-нет да и озарится край неба вспышкой молнии. Рокотнет сонно дальняя гроза, и снова тишина.
Выхожу сухой теплой дорожкой, а ближе к лесу росными травами шагаю. От берез туманной прохладой веет, просыпаются под золоченым крылом зари птицы. Сперва с паузами, неуверенно, пропел певчий дрозд. Ему негромко отозвалась кукушка, а в соснах захлопала крыльями серая ворона. Вроде бы певцам аплодирует…
Растекается рассвет по небу, высветляет полянки и межстволье березняков, оттесняет сумрак в борок и ельниковые посадки. Здесь и первые грибы ищу, склоняюсь к хвойному настилу. А на меня уже глядят блестящие маленькие маслята, они то шоколадные, то сливочные, то светло-коричневые. Скользят из рук сами в корзинку, будто радуются: «Ах ты! Экая рань, а уж и человек пожаловал!»
Дышу я грибным запахом, неторопко брожу борком. Там ватажка маслят, а вот особинкой один пока приподнялся, на задорную шляпку хвоинку подцепил. Протягиваю руку и думаю: вдруг отпрыгнет он в сторонку и покатится сказочным колобком. Туда, где дикий голубь пробует ворковать, вслед за бурым зайчишкой и быстроногой косулей. Где-нибудь и лисоньку повстречает на лесной тропинке…
А солнышко тоже колобком взбирается все выше и выше. И все звонче зяблики — первые по лесу песельники — заливаются. Кажется, не листва и хвоя над головой, а одни только песни. Там дрозды стараются, тут иволги восторженно свистят, здесь лесной конек — «ты сияй, ты сияй» — упрашивает. То дятел подаст голос, то синички около дупла по-весеннему распоются.
Земля росой дымится, капли радугой переливаются. Покачнулась белоснежная ромашка и холодным душем обдала косолапый подберезовик. Не зябко будет ему в компании маслят и сыроежек. А тут еще сухой груздь забелел на опушке…
Маревая истома наполнила воздух, заголубела зеленая даль. Славно так выйти на свежий простор, постоять у алеющего шиповника. Земле родной улыбнуться и душу свою послушать. И весь я в сладостном ожидании: вот-вот раскинет земля скатерть-самобранку, пойдут по грибы и песни люди, и будет у них на сердце тоже солнечно и радостно.
ИСПИЛИТЕ
Вчера на востряке Логиновской гряды зачихали бензиновым угаром пилы, и, ухая-обмирая телом, тяжело захлестали березы землю. Она ушибленно вздрагивала, и в ней зарождался не то стон, не то глухой утробный гул. Обсохшее солнце не успело подняться к полдню, а гряда уже осталась без «рукава», протянутого к солонцеватой Хрипуновской степи. По засеке с вершины березы-семенницы взлетал свечкой лесной конек и подгонял себя ребячьим скорословием:
— Лети, лети, лети…
Но натыкался на пустоту и осекался, и вместо звончатого перебора он испуганно выкрикивал: «Ай-ай-ай!»
На примятом костяничнике сидели в мокрых рубахах мужики и парни, а женщины доставали еду из сумок — калачи и шаньги, вареные яйца; разливали по кружкам молоко и размешивали в чашках творог со сметаной. Люди изредка отнимались от еды и, утирая горячий пот, добродушно усмехались:
— Чего ты, птаха, перепугалась? Упасть что ли боишься? А ты к небушку вздымайся, как жаворонок над степью.
Уроненные деревья еще дышали теплом и соком, по ним растерянно суетились муравьи, задумчиво ползали божьи коровки и перепархивали бабочки. Вон на березовом листе «павлиний глаз» разжал крылышки и посмотрел на людей густо-синими, в белом обводе глазами. Как есть филин проснулся и глубоко взглянул из-под пестрых вразлет бровей.
Зажелтевшим в прозелень листком закружился над осинами махаон, а по соседству с дроворубами прильнула к срезу березы траурница — малиновая окалина крыльев у нее окаймлена, вроде бы, лунным светом.
— Ишь, сладкоежка! — взмахнул парень артиллерийской фуражкой, но промахнулся, и она колесом укатилась в тень смятой вершины.
До вечера люди обрубили сучья на лесинах, раскрежевали хлысты на двухметровник и дружно скатали коротыши в поленницы. А потом — кто углем, кто химическим карандашом — запятнали всяк свои дрова.
День-сменщик был хмуристый: тучи черно-седыми бровями свисали над лесом и неожиданно затевался торопливый дождь. А когда он тоже быстро останавливался, небо напахивало на июнь сырой осенью.
Спрятался я под березами-двойнями, задумался и не слыхал, как на березу прилетела большая синица. Она и заприговаривала над моей головой:
— Испи-лите, испи-лите…
— Эх ты, заботунья! — улыбнулся я синице. — Где же вчера-то была?
Птаха быстро крутнулась на сучке, поднялась выше и снова заботливо-женски посоветовала мне:
— Испи-лите, испи-лите…
А я не поднимался, знал: за кучами чащи лежат в поленницах лесины, ставшие просто кубометрами дров. Срезы красно запеклись, и дождь смешивает сладость берез с полынной горечью осин. Только нет на поленьях ни муравьев, ни бабочек. И лишь синица пока не догадывалась, что испилены деревья, раскрежевана дупловатая осина — дом синицы. Дупло закрыли верхние поленья.
Все-таки почуяла синица неладное и поднялась над делянкой. «Тю-тю, тю-тю!» — пискнула она и метнулась оттуда в лес. Так малые детишки восклицают, если чего-то не находят, или взрослые им иногда говорят «тю-тю» вместо «нету».
…Опять взялся пересчитывать листья у берез рассеянно-холодный дождик.
В ТРАВАХ
Сыздали посмотрел — редкая травка выстилается, за березы да сосны скрывается. Вроде бы и живности никакой, одна зеленая прохлада. Зашел в лес, склонился и вижу: мшистым ворсом веснушчатая божья коровка не спеша пробирается. Передохнет и дальше, передохнет и дальше. А над кукушкиным льном какая-то мушка, схожая с вертолетом, нависла. Жужжит еле слышно, и может, оттого вздрагивают у льна матовые капюшончики на золотистых ниточках.