Современная филиппинская новелла (60-70 годы) - Коллектив авторов 23 стр.


Между первой комнатой и прихожей я ухватился за дверной косяк — сейчас она на второй площадке.

Придерживаясь рукой за стену, дрожа, я двигался к входной двери — сейчас она идет по коридору.

Тут я почувствовал на себе чей-то взгляд, кто-то следил за мной; я огляделся.

Когда я увидел два напряженных глаза, я не понял, что это зеркало, и не узнал себя; я долго смотрел на высокого худого человека с широко открытыми удивленными глазами и потерянным лицом, прежде чем понял, что это — мое отражение.

Сейчас она в вестибюле перед дверью. Подошла к двери.

Я, пошатываясь, вышел в прихожую и привалился к двери. Левой рукой нащупал стену, выпрямился, а правой взялся за дверную ручку.

Когда я распахнул дверь, она стояла на пороге. Теперь я смотрел тебе в лицо. Теперь я видел твои крошечные белые руки; как похоже на цветок твое лицо, какие маленькие у тебя руки, тоже похожие на цветы.

На ней было желтое платье — квадратный вырез и короткие рукава с буфами. Она улыбалась; глаза ее блестели и сияли, и она что-то шептала сама себе.

II. Рассказ девушки

Он стоял передо мной, распахнув дверь и сжимая дверную ручку так, словно только это и удерживало его от падения. Когда я увидела его слабые больные глаза, его бледное худое лицо и копну волос, то подумала, что мне не следовало приходить.

Он смотрел на меня долго и молчал, словно не верил, что я здесь. Я сказала «Здравствуй!», он не ответил.

Первое, что он произнес, было мое имя.

Потом он отступил в сторону, давая мне дорогу. Я вошла в маленькую пустую прихожую, увидела высокое стенное зеркало напротив входа в комнату.

Я остановилась в центре прихожей, спиной к нему. В зеркале мне было видно, как медленно он запер дверь, прислонился к ней спиной, словно очень устал, как медленно поднял правую руку и потер лоб ладонью и пригладил растрепанные волосы. Я обернулась и поглядела прямо в его тревожные, незащищенные, безнадежные глаза.

Он заставил себя отойти от двери и шагнуть ко мне, на середину прихожей. Он протянул руку, чтобы взять мою сумочку и желтую шаль. Мы вместе двинулись в гостиную, и я стянула шаль с плеч и вместе с сумочкой отдала ему. И мы вошли в гостиную. В зеркале было видно, как он, словно тень, несет на вытянутой руке шаль, а в другой, безвольно опущенной, — сумочку.

Как только мы вошли, он остановился. Я прошла на середину комнаты и встала перед зеркалом, спиной к нему. В зеркало мне было видно, как он положил сумочку на стол у стены, сразу возле двери, а потом поднял руки и очень бережно повесил шаль, чтобы она не помялась, на самый верх вешалки.

Я повернулась, когда он шел ко мне на середину комнаты. Он остановился поодаль и смотрел на меня молча, так, словно видел меня впервые. Потом он отвел глаза. Огляделся, подвинул стул, поставил его рядом со мной, перед зеркалом, и попросил меня сесть.

Я села и сказала, что у меня мало времени.

Он встал напротив, рядом мерцало зеркало. В зеркале над его головой я видела отражение своей желтой шали.

«Да, да, конечно», — сказал он.

Потом он начал говорить и при этом ходил взад и вперед по комнате, а слова срывались с его губ, словно птицы. Он размахивал руками; они взлетали, точно крылья. Он сновал по длинной комнате от окна до двери в спальню, а я следила за ним глазами.

Он остановился у двери и постоял так немного; потом обернулся и, глядя на меня, сказал: «Я не могу выбросить тебя из сердца: я не могу тебя разлюбить».

Он двинулся вдоль комнаты, и, когда прошел между мною и зеркалом, я увидела, что желтая шаль, точно крыло, распростерлась над ним; он произнес: «Ты — единственная, кого я когда-нибудь любил».

Он остановился у окна и замер. Дул легкий ветерок, и бледно-зеленые шторы совсем рядом с его лицом зашевелились. Он двинулся вдоль комнаты и, когда оказался между мною и зеркалом и я увидела шаль, распростершуюся над ним, точно крыло, сказал: «Браки совершаются на небесах. Впрочем, некоторые совершаются в аду. Наш — единственный, которому не бывать нигде — ни на земле, ни на небе, ни в аду».

Он остановился у двери и постоял так немного. Потом повернулся и, глядя на меня, сказал: «Любовь мертва. Любовь глуха. Любовь нема. Любовь не умеет понимать. Это все равно, что беседовать с богом».

Он двинулся вдоль комнаты, и, когда оказался между мной и зеркалом, я увидела, как шаль распростерлась над ним, точно крыло, и он произнес: «Это — как стучаться в дверь, которую вовеки не отопрут. Это — как биться в стену, которая никогда не рухнет».

Он остановился у окна и постоял там немного. Поднял лицо, словно вдыхал запах моря, словно прислушивался к его шуму. Бледно-зеленые шторы колыхались перед ним в порывах вечернего ветра, который дул с моря, напоенный его запахом, насыщенный его шумом. Потом он повернулся и, глядя на меня, произнес: «Я потерял тебя прежде, чем нашел».

Он как раз проходил между мной и зеркалом, когда вдруг остановился, повернулся ко мне и так остался стоять между мною и зеркалом.

Я смотрела на него и видела его отражение в зеркале, видела его прямо перед собой и видела отраженным в зеркале, которое мерцало за его спиной, когда он произнес: «Для меня безразлично — жить или умереть».

И он отвернулся от меня.

Я видела его лицо, когда он отворачивался, видела в зеркале отражение его лица, когда он повернулся к зеркалу, видела его искаженное, перекошенное лицо.

Это было уже почти и не его лицо, это был лик утраты.

Я видела в зеркале желтую шаль, простершуюся над ним, видела желтое крыло, нависшее над ним.

И крыло задвигалось, и воздух затрепетал.

Потом крыло поднялось, а воздух, прозрачный и трепещущий, наполнился желтым светом.

Вдруг оказалось, что ранний вечер сменился глубокой ночью. И сделалось не «сейчас», а «девять лет назад». Не квартира на Индиан-стрит, а японская казарма на полпути между Валенсия и Гарсия Эрнандес.

И это был не он, стоящий здесь передо мной под желтой шалью, а мой отец.

А желтая шаль, трепещущая над ним, словно крыло, больше не моя, а моей матери.

Я вскинула руки и прижала ладони к ушам. Но все равно я слышала — и не могла избавиться от этого — вопли моей матери и мучительный крик отца.

Он сидел передо мной на корточках, пошатываясь. Его руки лежали на моих вздрагивавших плечах. Его лицо, страдающее и испуганное, было совсем рядом, прямо перед глазами. И виделось мне то отчетливо, то в тумане.

Я и не знала, что плачу, пока не услышала, как он повторяет опять и опять: «Пожалуйста, не плачь».

«Как я люблю тебя, — говорил он. — Не надо, не надо плакать».

Но я уже не могла остановиться.

III. Желтая шаль (1944)

Девочка проснулась, когда отец поднял ее на руках из кровати. Она знала, что еще не утро, потому что лампы зажжены и ярко сверкают. Ей уже десять лет, и она не любит, когда кто-нибудь пытается ее носить на руках, даже отец. Она попробовала выскользнуть из его рук, но не смогла. Оказывается, ее завернули в одеяло. Она повернулась в отцовских руках, чтобы спросить его, куда они собираются, и увидела в комнате множество молчаливых японцев. Она не стала ни о чем спрашивать. Потом она увидела мать, бледную, почти лишившуюся рассудка. Отец сказал, чтобы она спала прямо у него на руках. Она попыталась и не смогла. Японец сказал: «Пошли!» Уже в дверях мать увидела свою любимую яркую желтую шаль и спросила японца, можно ли взять ее с собой. Японец разрешил. Мать завернула ее в шаль: ночь была холодной, и ветер сек лицо, там, где оно не было прикрыто ничем. Заснуть стало еще труднее. Поверх отцовского плеча она видела множество молчаливых японцев. Они шли долго, пока не достигли большого дома. Японцы ввели их в большую комнату и оставили там. В комнате было очень светло и очень пусто. Там не было ничего, кроме походной кровати у стены напротив двери. Мать сняла с нее шаль. Отец положил ее на кровать и велел спать. Она старалась уснуть, но не могла. Она смотрела, как мать ходит по огромной комнате. Потом она остановилась возле двери, привстала на цыпочки и, подняв руки, попыталась повесить шаль на крючок высоко на стене. Потом она попробовала смотреть не мигая на большую лампу, висевшую на шнуре. Стало больно глазам. Она опять попыталась уснуть и не смогла. Она сказала отцу и матери, что не может уснуть. Те присели к ней на кровать, чтобы убаюкать ее. Свет был слишком яркий, комната большая и чужая. Потом вернулся японец. Мать поднялась, потом наклонилась и поцеловала ее, велев ей быть хорошей девочкой и спать, и ушла с японцем. Она смотрела на шаль на стене рядом с запертой дверью. Потом отец велел ей заснуть. Она услышала вопль матери. Он был таким громким, что она решила, что мать вернулась в комнату. Вдруг оказалось, что отца нет рядом с ней — он шагал по комнате от окна к двери. Каждый раз, когда отец пересекал комнату, она видела, как шаль трепетала, словно крыло, над его головой. Мать перестала кричать, а отец больше не ходил взад-вперед, а стоял напряженный, ждущий. Мать закричала вновь, и отец вновь принялся мерить комнату шагами, и каждый раз, пересекая комнату, он проходил под маминой шалью, которая трепетала над ним, словно крыло; крик опять прекратился, и опять замер отец, напряженный, ждущий. Опять донесся крик, и вновь заметался по комнате отец. Крик то звучал, то замирал, становясь все слабее и слабее, пока девочка не перестала слышать его. Отец стоял под шалью, которая дрожала над ним, словно крыло, стоял напряженный и ждущий. Но крик не повторился. Девочка смотрела бессонными глазами на отца, застывшего в оцепенении под шалью. Она видела, что его шатает; она видела, что его совершенно окаменевшее лицо стало как бы распадаться. Девочка даже не вздрогнула, когда услышала вырвавшийся из груди и горла отца звериный крик. Она смотрела, как ее отец согнулся и рухнул. Слышала, как он заскулил. И не могла отвести глаза, безумные и широко раскрытые, от его тела, пока не пришел японец и не выволок тело из комнаты. Она чувствовала себя совершенно проснувшейся. От бессонницы глаза болели и были почему-то сухие. Она моргала этими бессонными глазами, стараясь вызвать слезы, моргала долго и много раз, но слез не было, как долго она ни старалась.

Бог свидетель, мне отвратительно зрелище насилия. Но действительно ли насилие невыносимо для меня? А может быть, невыносима правда?

— Они сложили эти саманные блоки в ряд на лужайке между нашими домами, — сказала Белл.

— Да, знаю, — сказал я. Потом подошел к окну и остановился, глядя на их дом. Оттуда отчетливо доносились громкие звуки пианино. — Я был здесь утром, когда он привез эти блоки. — Рубашка сделалась влажной от пота, и я разделся. — Он сделал три ездки и каждый раз привозил полный багажник. Ему помогали трое парней. — Я помахал рубашкой и прошел в свою комнату. — Я даже знаю, где он их раздобыл. На стройке рядом с инженерным училищем. Там этих блоков навалено — с пирамиду Хеопса. Да ты их видела! Они хорошо заметны из автобуса. — В моей комнате звуки пианино уже не столь отчетливы. Белл вошла следом.

— Они проводят границу, — сказала она. — Они обозначают рубеж.

Я повесил рубашку на спинку кресла.

— Вот именно, — сказал я, — вот именно. — Майка тоже мокрая. Я снял и ее.

— Все идет к тому, что они поставят забор, — сказала Белл.

— Заборы создают добрых соседей, — произнес я. Достал из шкафа зеленое полотенце и тщательно вытерся.

— Это будет что-то вроде Великой китайской стены, — буркнула Белл.

— Ну, вряд ли, — протянул я. — Зачем же так сразу… — Засунул полотенце обратно в шкаф. Поискал глазами сухую майку — ничего похожего. Пришлось отправиться в спальню, там моя гардеробная. Белл пошла следом. В гардеробной нет света. Все никак не можем сменить лампочку, которая перегорела вскоре после нашего переезда. Я рылся в белье на ощупь. В темноте гардеробной звуки пианино опять сделались настойчивыми, сильными, отчетливыми.

— Она ведь не турчанка, что это она все время играет турецкий марш? — сказала Белл.

Я знал, где лежат мои майки, и быстро нащупал их. Вытянул одну и напялил ее на себя, пока шел обратно в комнату.

— Это невежливо, не по-соседски, это просто некрасиво, — продолжала Белл.

Я остановился в узком освещенном коридорчике, ведущем из спальной в гостиную, как раз возле ванной — одна рука в рукаве, а голову я силюсь продеть в узкую горловину рубахи, помогая себе другой рукой.

— Что ты сказала? Я не расслышал. — Я уставился на Белл.

Белл повторила.

Наконец я протиснулся в узкий ворот рубахи, всунул вторую руку в рукав. Прошел в гостиную. И едва коснулся спинки шезлонга, почувствовал, что безумно устал.

Белл придвинула низкую скамеечку и устроилась возле моих ног.

— По меньшей мере они могли бы сначала предупредить нас.

Утомленный, я прикрыл глаза и промолчал.

— Ты не считаешь, что это их долг? — спросила Белл. — Разве просто из уважения к нам они не должны были выяснить наше мнение о заборе?

Звуки пианино вплетались в ее слова как своеобразный лейтмотив.

— Что ты сказала? — переспросил я.

— Они не уважают нас, — повторила Белл. — Их не беспокоит, что мы подумаем. Что им до нас! Они и за людей-то нас не считают!

Слова ее звучали на фоне ликующих звуков пианино.

— Ну, Белл, зачем же ты так?

— А ты не думаешь, что они должны были хотя бы прийти и сказать: так, мол, и так, мы проводим эту границу, вот ваш участок, вот наш — точка! — возмутилась Белл.

— Ты полагаешь? — уточнил я.

— Я — да! Именно так я и полагаю! А ты разве нет?

— Я, право, не знаю, как-то не задумывался об этом, — пробормотал я.

— Тогда начинай задумываться прямо сейчас. Самое время.

Мне было интересно, почему ее слова вдруг зазвенели так пронзительно. Оказывается, умолкло пианино. И установилась ночная тишина, и улегся ветер.

Я встал с шезлонга. Подошел к приемнику, включил его в сеть и открыл крышку. Белл последовала за мной. Я покрутил ручку настройки, ища музыку. Белл протянула руку и захлопнула крышку.

— В чем дело, Белл? — удивился я.

— Да ни в чем.

— Тогда перестань. Оставь в покое и их, и меня.

Белл помолчала, потом произнесла:

— Это она.

— Что она?

— Мне кажется, она не любит меня, — промолвила Белл.

— С чего ты это взяла?

— Я дарила ей подарки — они ей не нравились. В последний раз на день ее рождения я подарила ей сыр — она даже не поблагодарила!

— Да зачем ты вообще приплела сюда подарки?! Может быть, она ненавидит сыр! А может, сыр в день рождения — глупо?!

— Она терпеть меня не может, — твердила Белл. — Как и всякого, кому я нравлюсь. Когда он подарил мне цветы из ее сада, вряд ли ей это пришлось по душе.

— Ну, это мало кому понравилось бы, — сказал я. — Затея с цветами — не самая удачная, как и с сыром.

— Он попросту дружески симпатизирует мне, а я — ему!

— Ну разумеется. — Я не стал спорить.

— Он вел себя по-добрососедски — я верю в такие взаимоотношения!

— Да, да, конечно, — поддакнул я.

— А она не хочет себя так вести и не верит в добрососедство. Вот и ему не позволила!

— Белл, — взмолился я, — но ведь я их совсем не знаю. Это твои знакомые.

— Нет, и твои тоже! Ты иногда катался с ними на автомобиле!

— Только однажды! — Я принялся оправдываться. — Я сидел на переднем сиденье, а она, выходя из машины, хлопнула его по заду. Это и был первый и последний раз!

— И что же, тебя этот ее шлепок возмутил?

— Ну, это их дело. Мне только не понравилась некоторая нарочитость: она словно бы дала понять — он мой, а я — его.

— А то, что она разгуливает по саду в безобразно коротких шортах, — это, по-твоему, не нарочитость?! — вспылила Белл.

— Мне все это не по душе. Но не я же придумал переезжать сюда, — сказал я.

— Ты тоже! Ты и я — мы оба!

— Разве не он привез тебя сюда впервые взглянуть на эти дома?

— Он сам хотел посмотреть свой будущий дом, а меня подвез просто из любезности!

— И во второй раз — из любезности, и в третий?

— Но мы же собирались поселиться рядом! — доказывала Белл.

— В этом квартале — сорок домов. Почему мы выбрали именно этот, рядом с ними?

— Это столько же мой выбор, сколько и твой! — настаивала Белл.

— Ты права, — согласился я. — И теперь ничего поделать нельзя.

— Да, ничего не поделаешь.

— Вот и прекрасно. И отстань. Отстань от них и отстань от меня.

— Но ты обязан что-нибудь предпринять! — заявила Белл.

— Я?

— Да, ты. Они не так ставят этот забор: он ближе к нашему дому, чем к их. К ним отходит большая часть лужайки!

— Неужели? — Я подошел к окну. Было еще достаточно светло, чтобы в призрачном свете можно было различить злополучную границу. Видны были и цветы — розы, циннии, георгины, — они пылали во мраке. Я вернулся в кресло, поглядел на стенные часы. Четверть девятого. Бой часов раздался в тот момент, когда я опустился в шезлонг. Ноги я положил на скамеечку.

— Им досталась большая часть лужайки, — повторила Белл.

— Может быть, она нужна им под цветы? — спросил я.

— Они разделили ее нечестно! — твердила Белл.

— Ты хочешь сказать, что две половины не равны? Что это, в сущности, вовсе не половины?

— Что с тобой? — удивилась Белл.

— Со мной? С ним! Разве не он — доктор математики? Нечего сказать, хорош доктор математики, не умеющий делить пополам!

— Какая муха тебя укусила?

— Может, ему требуется полк землемеров с теодолитами, отвесами и вешками?! Может, тогда он сможет разделить их пополам? Может, он и на десять частей будет тогда в силах разделить?! — Я бушевал.

— Мне-то ты зачем все это говоришь? — возмутилась Белл. — Скажи ему! Скажи им!

— Слишком громко пришлось бы кричать.

— Давай, давай! Выскажи им все! Пусть знают! — Белл подзадорила меня.

— Отстань, Белл, — промолвил я. — Оставь их в покое!

— Пожалуйста, если ты хочешь.

Назад Дальше