Современная филиппинская новелла (60-70 годы) - Коллектив авторов 24 стр.


— Отстань от меня!

— Как хочешь, — сказала Белл. — Могу хоть сию минуту! — И двинулась к двери.

— Слишком громко пришлось бы кричать, Белл, — примирительно сказал я. — Да и знаю я их недостаточно, чтобы вообще с ними говорить. Лучше я напишу им.

— Вот и отлично! — согласилась Белл.

Портативная пишущая машинка в специальном чехле стояла под моей кроватью. Я водрузил ее на обеденный стол. После этой операции мои руки оказались покрыты слоем пыли. Я поднял крышку, но не сумел снять машинку с подставки. В углах крышки пауки свили паутину. Между машинкой и краями подставки — тоже паутина. Во всем доме не нашлось ни листочка белой бумаги, поэтому мне пришлось использовать лист желтой почтовой бумаги подходящего размера.

Дату я решил не ставить. Письмо должно быть коротким и сугубо деловым. Как зачарованный я следил за рычажками, сновавшими взад и вперед, оставляя черные значки на желтой бумаге. До меня донеслись вступительные такты «Женитьбы Фигаро» — у соседей включили проигрыватель.

— Математика и Моцарт, — пробормотал я. — Моцарт и математика.

Я напечатал свое имя, но не подписался. Письмо заняло меньше половины листа. Я перегнул лист пополам и оторвал чистую половину. Ее я вставил обратно в машинку, а письмо отдал Белл.

— Вот, — сказал я, — коротко и ясно. Думаю, им понравится.

Белл принялась читать. Молча дочитала до конца.

— Ну как? — поинтересовался я.

— Сойдет, — сказала Белл.

— Так отправь его, — сказал я.

— Хорошо. — Она позвала Ната и велела тотчас доставить письмо.

В тот вечер мне не удалось дослушать Моцарта. Примерно на середине оперы (это соответствует окончанию лицевой стороны долгоиграющей пластинки) музыка прервалась. Потом я увидел, как он вышел из дома.

Я выпрямился в кресле, наблюдая, как его голова поднималась и опускалась в такт шагам, пока он шел к Финчшафен-роуд. Когда он повернул за угол, я уже понял, куда он направляется, и встал. Стоя у входной двери, я смотрел, как он идет по тротуару к крыльцу. Возле лестницы он остановился. Сквозь жалюзи я видел его поднятое лицо.

— Что вам угодно? — не выдержал я.

— Можно вас на минуту?

— Меня?

— Да, вас.

— Может быть, подниметесь? — предложил я.

— Нет, нам лучше поговорить на улице.

— Ну что ж, — согласился я, — если так вам больше нравится.

Я спустился к нему. Мы пошли рядом по тротуару. Едва мы миновали угол дома, холодный ночной ветер полоснул меня по лицу. Левая щека захолодела.

— Ну, — начал я, — что произошло?

Мы шли по Финчшафен-роуд. Он молчал довольно долго. Я посматривал на него. И ждал. Раньше мне не приходилось с ним разговаривать. Он дал мне достаточно времени, чтобы я мог оглянуться на свой дом и разглядеть Белл в окне; он полагал, мне это необходимо.

Когда он заговорил, первые слова его были:

— Вы ссорились с Белл?

Дело было даже не в словах — в тоне, каким он это произнес; моя левая щека до того захолодела, что я почти не чувствовал ее. Он говорил так тихо, так вкрадчиво, что я едва слышал его. Похоже, он не хотел, чтобы нас вообще слышали, словно мы с ним составляем тайный заговор.

— Ссорились? — удивился я. — С чего бы это? Почему? О чем вы говорите? — Я искал на его лице выражение вины — на нем должно было, как в зеркале, отразиться виноватое выражение моего лица.

Мы стояли на Финчшафен-роуд, как раз на полпути между нашими домами. Напряженно ждали и искали следы вины на лице друг друга — и смертельно боялись их обнаружить. Я стоял спиной к моему дому, он — к своему.

— Ваше письмо не очень-то дружелюбно, — промолвил он. — Это не письмо доброго соседа.

— А с чего бы ему быть дружеским? — возмутился я. — С какой стати!

— Да, да, — согласился он, — с какой стати!

— И все дело — в вас.

— Ну, если вы так считаете…

— А как же еще прикажете считать?!

— Раз так, — заявил он, — можете действовать официально, я не сдвину забор ни на дюйм!

— Господи, да при чем тут «официально»?! Кто вообще говорит о заборе? — рявкнул я.

— Не смейте повышать голос!

— Это почему же?

— Не кричите на меня!

— Я буду кричать, коли мне это нравится!

Была чудесная, ясная и свежая, ночь. Небо, чистое и холодное, полно звезд. Небо и звезды казались очень далекими, но воздух был столь прозрачен, что, похоже, можно было различить дорогу в небо, к звездам — это была долгая, бесконечная дорога. Она уходила туда, к бледному диску луны, и ледяной ветер овевал луну и белые облака поодаль, вдоль дороги.

Из домов по Финчшафен-роуд один за другим появлялись люди — они выходили на крыльцо поглазеть и послушать. Я обернулся на наш дом, ища глазами Белл в окне, за шторой, потом взглянул и на их дом.

— Чума на оба дома! — крикнул я.

Белл не было на крыльце, когда я оглянулся; я не слышал, как она сбежала по ступеням, как спешила по тротуару Финчшафен-роуд.

— Мне бы и говорить с тобой не следовало, от тебя зараза исходит! — орал я.

Я не чувствовал присутствия Белл до тех пор, пока не услышал, как ее пронзительный голос взвился над рокотом наших голосов. Она стояла чуть позади меня, прямо перед ним, и орала ему в лицо.

— Бога ради, Белл, — взмолился я, — это мужское дело.

Белл не слышала. Не могла услышать. Она оглохла, оглохла от ярости, которая буквально захлестнула ее всю.

Она наклонилась вперед. Руки крепко прижаты к бокам, словно она старается удержать их от удара. Глаза — ни на миг не отрывались они от его лица — пылали на бледном лице. И голос, и тело ее дрожали.

— Бога ради, Белл, — молил я, — уйди. Это мужское дело.

Она не слышала.

Ее голос, полный ярости и страсти, бился и трепетал в ночном безмолвии. Я схватил ее за руки, силясь повернуть к себе, и постарался приблизить свое лицо к ее глазам.

— Бога ради, Белл, — твердил я, — успокойся. Это мой враг, я сам должен с ним схватиться!

Белл не видела меня сквозь ярость, захлестнувшую ее.

Я ловил ее взгляд, но не в силах был долго смотреть ей в глаза. Я мельком глянул в лицо того, кого только что объявил своим врагом: он был потрясен не меньше меня.

— Бога ради, Белл, уйди. Это мужское дело. Я встретил врага, и он мой. Уходи отсюда. Это не твоя забота. Враг-то мой! — повторял я, волоча ее прочь.

Перевод К. Чугунова

Было два часа пополудни, когда они переехали мост и миновали дорожный указатель, извещавший о том, что они пересекли границу провинции Тарлак, и предупреждавший об опасности: здесь, на этом потемневшем шоссе с крутыми поворотами, идущем под уклон среди скалистых холмов, погибло десять человек. Потом дорога снова выпрямилась и пошла по равнине, теряясь далеко на западе, за линией горизонта, в моросящем октябрьском дожде; но он все равно уже не гнал машину на прежней скорости, ехал спокойнее и жадно вдыхал прохладный ветер — перед этим пришлось долго ехать по иссохшей пустыне под ослепительным солнцем, он устал от этой езды, к тому же чувствовал, что опоздал к отцу, который скончался, наверное, так и не поговорив и не простившись с ним.

— Минут через двадцать приедем, — сказал он.

Он взглянул на нее искоса и ощутил с чувством признательности ласковое прикосновение ее руки. Ее пополневшая, раздавшаяся в талии фигура придавала ей несколько неуклюжий вид; он с тревогой подумал, что ему, пожалуй, не следовало брать ее с собой. Колеса машины шуршали на мокром от дождя бетоне, ветер, врываясь в кузов, издавал странные воющие звуки, мимо них проплывали желто-зеленые рисовые поля.

Когда машина, приближаясь к городу, проезжала по тому отрезку пути, где шоссе описывало широкую дугу, он увидел среди деревьев цинковые кровли домов — в пасмурную погоду они резко выделялись на фоне лусонских гор.

Вид знакомых мест не взволновал его, испытывал он только досадное малодушие при мысли, что отец, вероятно, уже не сможет поговорить с ним. Он подозревал, что отец хотел сказать ему нечто чрезвычайно важное, что не успел высказать за многие годы; однако он не прибавил скорости даже тогда, когда они, въехав в город, миновали провисшую, мокрую от дождя арку в честь девы Марии (был месяц молитв) и аллею из акаций и кокосовых пальм. В чистом воздухе, напоенном едва осязаемым ароматом земли и листьев, витала какая-то таинственность. Один из прохожих помахал ему рукой, но он не узнал его: наверное, кто-нибудь из друзей детских игр или бывший школьный товарищ, подумал он… Ветер шевелил листву над мощеными улицами, нагонял на ветровое стекло брызги дождя.

Ворота были открыты, и он вывел свой «шевроле» на аллею, ведущую к дому отца. Заглушив двигатель, посидел немного, предполагая услышать сквозь шум ветра в деревьях плач скорбящих женщин. Потом помог Терезе выбраться из машины, и они постояли на посыпанной гравием дорожке. Никто не вышел их встретить. За домом залаяла собака. Все окна по случаю ветреной погоды были закрыты. Он провел Терезу по портику и хотел было толкнуться в дверь, но ее в этот момент открыл его брат Луис. Брат оброс щетиной, под глазами у него темнели круги. Все трое вышли в sala, их шаги в гулкой сумрачной комнате с высоким потолком казались неестественно громкими.

— Что с ним?

— Сердечный приступ. И осложнения. Точно не могу сказать.

Он думал, что встретит в этом затемненном зале людей, но ошибся: все кресла были пусты. Когда они поднимались по лестнице, дедовские часы на площадке пробили половину третьего, Их мелодичный бой, приглушаемый старинными панелями, звучал мягко.

Он сказал:

— Но ведь мама еще в прошлом месяце писала, что он поправился.

— Тут одна неприятность вышла, — ответил брат. — Помнишь господина Рамоса?

— А что?

— Папа едва не убил его. Из револьвера. Поругались они. Из-за каких-то денег, дело чести…

Когда они поднялись наверх, из комнаты больного вышла медицинская сестра; в руках у нее был тазик, из которого сильно пахло спиртом. У двери их ждала мать, она вяло произнесла его имя. Он нагнулся и поцеловал ее в морщинистый лоб. Тереза прижалась к ней, какое-то время они с грустью смотрели друг на друга, потом мать провела всех троих к больному.

В комнате с наглухо закрытыми окнами стоял тяжелый запах болезни и лекарств; у распятия горели свечи, бросавшие колеблющийся свет на кровать с балдахином, где лежал отец. Он дышал ртом, грудь его слегка вздымалась, глаза, устремленные на зажженные свечи, сверкали лихорадочным блеском.

— Папа, — позвал он. — Это я, Тони. Мы вместе с Терезой приехали.

Взгляд отца был обращен теперь вверх, на полог, глаза горели по-прежнему. Тони прислушался к его слабому дыханию.

— Папа, — снова позвал он, — я Тони, твой сын. Тони… — В висках у него застучало, к горлу подступил комок. — Папа!

— У него отнялся язык, — объяснил Луис. — С тех пор как с ним случился приступ, он не сказал ни слова.

Тони выпрямился и еще раз взглянул на отца, на его широко поставленные жесткие глаза, на немые безжизненные губы; он уже сквозь слезы смотрел на этого старого умирающего человека, помня, каким он был гордым когда-то, каким сильным и темпераментным.

Тереза подошла к нему и взяла за руку. Снова появилась медсестра, на этот раз в сопровождении мужчины в очках, который смущенно теребил в руках стетоскоп.

— Тебе надо пойти отдохнуть, — сказала мать Терезе. — Не беспокойся, у меня есть сиделка. Дорога-то дальняя у вас была.

— Я с вами останусь, мама, — предложила Тереза.

— Нет, нет. Ты устала. Тебе полежать надо…

Когда они вышли, донья Пилар села возле кровати на кресло-качалку. Медсестра привела в порядок флаконы на столике. Было слышно, как подрагивают под напором ветра оконные рамы. Она видела, как муж борется за каждый глоток воздуха. Это ее не удивляло, не пугало; она любила мужа, но научилась относиться к больному строго и деловито; перед лицом того, что нельзя изменить, надо сохранять мужество. И все же временами она страдала от одиночества и старческой обособленности: муж с годами все больше отчуждался, дети уходили, обретая другие привязанности, и тоже, в сущности, становились чужими.

Несмотря на неподвижность воздуха в комнате, язычки пламени на свечах дрожали, будто чувствуя, что за окнами бушует ветер. Когда в доме появились Тереза и Тони, она читала «Аве Мария»; теперь же шептала последнюю молитву из десяти — «Распятие Христа». Она попробовала сосредоточиться, представить себе распятое тело, кисти рук и ступни, пробитые гвоздями, подумать о жажде, о пролитой крови, об избитом лице человека, сотворенного богом. Ничего не получалось, в голове роились посторонние мысли. Мануэль. Уехал в Америку и как в воду канул, не дает о себе знать. Снится ли ему умирающий отец? В январе разродится Тереза. Тони не должен ее нервировать. Мануэль, Луис, Тони; и дочери — Нена и Перла. Перла теперь монахиня.

Донья Пилар откинула голову на спинку кресла и опустила веки. Наконец Тони и Тереза приехали, часы томительного ожидания кончились… Вот медсестра вышла в холл… Ветер печально завывает, словно напоминая: жизнь прожита, былого уже не вернешь… Она постепенно расслабилась и впала в полузабытье. Ей вспомнилось, как она, юная девушка, танцевала; раскрасневшаяся, веселая, неутомимая, кружилась в вальсе, музыка играла всю ночь, потому что ночь была новогодняя, кружилась у открытой эстрады на городской площади, украшенной яркими лентами серпантина, молодые партнеры звали ее Пили и домогались ее любви. Они не знали, что она уже обещала свою любовь одному угрюмому парню, который не умел танцевать и только бросал в ее сторону ревнивые, угрожающие взгляды, она же смеялась и танцевала со всеми, кто был влюблен в нее. А когда танцы кончились и померкли звезды в тропическом небе, этот угрюмый парень не отпустил ее домой, взял на руки и понес в свой автомобиль (черный «бьюик» устаревшей марки, реквизированный командованием армии во время войны) и там целовал, несмотря на ее яростное сопротивление. Потом она плакала, когда он вез ее на рассвете в Манилу, хотя знала — лучше, чем когда-либо, — что любит этого неистового парня, которому суждено было стать ее мужем и — спустя много лет — мэром города, затем губернатором, отцом пятерых детей, в том числе трех сыновей — таких же бесстрашных и порывистых, как их отец, и двух красавиц дочерей — хрупких и нежных, но честных и умелых, помогавших матери на кухне, когда муж приглашал на обед гостей (в 1931 году сам президент навестил его во время путешествия по стране), или игравших летними вечерами на рояле в просторной гостиной, исполняя вальсы, которые она, неутомимая и веселая Пили, танцевала когда-то с влюбленными в нее молодыми людьми — ох, сколько еще воды утекло, пока она превратилась в седовласую донью Пилар, что ходит теперь по утрам на литургию, посинев от холода и превозмогая слабость…

Она вдруг встрепенулась и задрожала, словно охваченная чувством вины за эти предосудительные воспоминания; ей казалось, что она изменила своему долгу. Последние отзвуки грез растаяли вдали, среди неясного ландшафта. В комнате стало совсем темно; электричество считалось в городе роскошью, и включали его только после шести часов. Она чувствовала себя душевно уставшей, опустошенной. У кровати, опершись на спинку, стояла медсестра.

Больной вздрогнул. Медсестра быстро подошла и пощупала его пульс.

Донья Пилар зажгла свечу и всмотрелась в лицо мужа: когда они встретились взглядами, она прочла в его глазах немой ужас.

Она обернулась к медсестре и сказала ровным, тихим голосом:

— Пошлите, пожалуйста, за священником.

Назад Дальше