Современная филиппинская новелла (60-70 годы) - Коллектив авторов 44 стр.


— Входите.

Сантьяго последовал за фонарем и, когда вошел внутрь, убедился, что дом этот — и в самом деле замок, когда-то служивший, наверно, резиденцией генерал-губернатору, а потом подаренный его querida

— Это — гарем? — попробовал пошутить Сантьяго.

— Идем, приятель, — грубо ответил старик. Старуха промолчала.

Сантьяго повели по запутанным ходам дома, показывая одну за другой каморки, двери которых торжественно отпирали ключом, висевшим у старухи на цепочке. В каморках находились женщины и дети всех возрастов: одни развязывали узлы, другие спали, третьи раздевались, многие же просто стояли и молча взирали на вошедших. Сантьяго спросил, где остальные: ему говорили, что здесь должны быть новенькие, которых только что привезли на пароходе с других островов.

Старик, державший фонарь, неприязненно взглянул на гостя, почесал лысину.

— Ничего подходящего для вашего возраста сейчас не имеем. Вот разве согласитесь подождать…

Сантьяго хотел было ответить, но в это мгновение обо что-то споткнулся.

— Извините, — растерянно сказал он и посмотрел под ноги.

На огромной циновке виднелись силуэты людей, прикрытых кто одеялом, кто холстиной, кто плащом, а кто даже полотенцем. Женщины лежали вповалку, как скот.

— Они еще не в том виде, — вежливо объяснил старик, — но неважно. Выбирайте.

Сантьяго пошел между телами, озаренными светом фонаря, и стал вглядываться в лица, приподнимая края покрывал, отводя в стороны заслонявшие их руки и пряди волос. Какая-то женщина с прыщавым лицом укусила его за руку, и он, побледнев, отпрянул. В тот же миг старуха, спокойно стоявшая в дверях, с кошачьей легкостью подскочила к прыщавой и нанесла ей два удара хлыстом — по лицу и по бедру (Сантьяго сначала причудилось, что это не кнут, а высушенный хвост животного).

Послышалось приглушенное рыдание. Прыщавая съежилась на полу, накинула на себя холстину. Старуха криво усмехнулась, обнажив золотые зубы:

— Иногда на них хандра находит.

Обход закончился. Старуха заперла двери — надзирательница свое дело знает. Хозяин особняка назвал имена женщин, указав, кто сколько стоит. Сантьяго насчитал тридцать имен.

— Все тут? Других нет?

— Все, все, — подтвердил старик и резким движением задернул занавеску. — Извините, они еще отдыхают. Мы не ждали клиентов… так поздно. Но поскольку вы — редкий случай…

Сантьяго радостно улыбнулся:

— Тогда я, пожалуй…

— Есть еще одна — наверху, — услужливо сообщила старуха, покусывая кончик кнута. — Пальчики оближешь.

Сантьяго встрепенулся и, ничего не сказав, кинулся наверх. Старик поспешил следом.

— Только подождать придется, — предупредил он.

Но Сантьяго ничего уже не слышал. Все его внимание было поглощено роялем (накрытый покрывалом, он казался бесформенным ящиком), стоявшим недалеко от лестничной площадки, и красным зонтиком, прислоненным к одной из его ножек. Сантьяго схватил зонтик и побежал вниз, сбив по пути старуху, потом пробрался через лабиринт комнат и выбежал вон из замка, преследуемый стариками; при этом старуха угрожающе размахивала своим кнутом. Прижимая к груди зонтик и чувствуя, как бешено колотится сердце, он шагнул в ночной мрак.

Когда она вернулась домой, свеча уже почти догорала. Мокрая от дождя, дрожащая, запыхавшаяся, она спросила:

— Ну, как ты, папа? Выпил?

Он кивнул:

— Как всегда.

— Опять Де Пальма про свою бомбу говорил?

— О чем же еще ему говорить?

— Да. Любит он жаловаться на судьбу. Только эту роскошь и может себе позволить. Но завтра у нас будет рис, так что ты сможешь угостить его — для разнообразия. И креветки будут.

— Где ты их возьмешь? Наловишь в Пасиге?

Она снисходительно улыбнулась. Вытирая полотенцем волосы, ответила:

— Нет, папа. На рынке. У меня завтра деньги будут.

Наступило тягостное молчание. Дочь уже подумала, что оно будет длиться бесконечно, что отец никогда уже с ней не заговорит, как вдруг он протянул ей руку, в которой темнел какой-то предмет; она подошла ближе и увидела, что это небольшой венок.

— Я видел тебя на кладбище.

Не переставая дрожать, она взяла цветы и тут заметила зонтик: он был мокрый и с него стекали, как слезы, капли воды. Наконец она поняла и бросилась ему на грудь.

— Папа!

— …Прости их, грешных! — воскликнул он, глядя на портрет жены. — Они сами не ведают, что творят.

Он обнял ее, и они вместе зарыдали, ее боль передалась ему.

— Элена, дитя мое, она ведь ради тебя танцевала, свое сердечко надрывала. Худенькая она была, бездетная, до изнеможенья танцевала и в такт в ладошки ударяла, свое бесплодье проклинала и все баррио вспоминала, куда мы ходили с именем богородицы в ее молитвеннике…

— Папа…

— Я тоже молился, потому что по моей вине она не могла родить ребенка, я не хотел, чтобы она страдала из-за любви к старому немощному солдату революции. Однажды кто-то из родных рассказал ей про чудо, свершившееся в Обандо, и мы отправились туда, взяв с собой ее деревянные башмаки, ее молитвенник и мою гитару, у которой вместо пятой струны была натянута коралловая нитка моей матери — нитка, наполненная музыкой ее родины. Как-то вечером, уже в Обандо, она зажгла свечу перед алтарем Сан-Паскуаля и стала танцевать под мою гитару, и в эту минуту понесла во чреве своем твой чудесный лик. В ту ночь, полную тяжелых предчувствий, она дала тебе жизнь, Элена, и сбылся промысел божий. Тело, которым ты торгуешь, чтобы прокормить меня, родилось в ней, когда она танцевала под дождем в Обандо, а я пел ей песни моего отца. Тебя породил Обандо, дочь моя, ты — плод любви своей матери!

— Не могу больше! Не могу! — умоляла она.

— Я — чудовище, я пожираю ночи своей дочери. Так-то ты ходишь на могилу матери. А я думал: рис! Рис! Сам же и объедаю тебя. Живу твоим телом, которое ты отдаешь кому-то в постели. Эх, дочка, дочка!

Она сотрясалась от рыданий.

Он оглядел комнату и все, что в ней было. Здесь все добыто ее телом, ее красотой: кровать, табуреты, ложки. Потому, наверно, и в лампе у них есть керосин, что горячи ее поцелуи. Даже сундучок, который она ему купила, и тот, возможно, является частью ее самой, наградой за ласки, которые она дарит мужчинам. Все, что есть в этом доме, принадлежит ей, все. Сам же он — всего лишь тень ее чрева, ничтожество, пьяница.

Сантьяго подтянул ремень. Гордый своим предназначеньем, зашагал по комнате: суровый, мечтательно-грустный — Дон Кихот, попавший в родную стихию.

— Куда ты собрался? — с тревогой спросила она.

— Я должен освободить народ.

— Никуда ты не пойдешь!

Он вытащил из ножен саблю.

— Мне кусок в горло не лезет, когда я о тебе думаю.

— Не пущу!

— Я должен.

— Ничего ты не добьешься. — Она преградила ему дорогу.

— Ты думаешь, что можешь заглушить во мне совесть? — Он оттолкнул ее с неожиданной силой. Элена упала и потеряла сознание.

Сантьяго выскочил на улицу, миновал кабачок, откуда все еще доносились печальные песни Де Пальмы, и направился к зернохранилищу, призывая нищих идти вместе с ним. Как раз в это время мимо проезжал грузовик с зерном. Сантьяго, став в позу фехтовальщика, вонзил саблю в мешок один раз, потом другой, и тотчас из него посыпался рис; люди, стоявшие поблизости, с дикими воплями бросились на дорогу и стали собирать зерно вместе с пылью. Грузовик резко свернул в сторону и, наехав на мусорный бак, накренился; несколько мешков лопнуло по швам, и рис, точно белая кровь, залил тротуар, на котором изможденные матери кормили младенцев, плачущих от укусов насекомых. От скопища людей отделилась фигура старухи, согнувшаяся под тяжестью огромного мешка с рисом. Сантьяго, размахивая саблей, звал за собой людей на территорию склада.

Сторож не сразу заметил, как Сантьяго кинулся на колючую проволоку и затем, путаясь в цепких ее обрывках, помчался с саблей к мешкам, сложенным в том месте, где по утрам кормили рыбой хозяйских собак. Потом с ревом и проклятиями начал рубить, колоть, рвать мешковину, высвобождая зерно, пачкая его собственной кровью, в то время как толпа неистовствовала у изгороди.

Но вот сторож опомнился, закричал, и Сантьяго, набрав в пригоршню риса, побежал прочь. Сторож крикнул второй раз, требуя, чтобы Сантьяго остановился, но тот продолжал бежать, он уже ничего не слышал, в ушах его только ветер шумел. Не переставая кричать, сторож бросился было за ним, но не догнал. И тут Сантьяго ощутил толчок в спину. Сторож, совсем еще мальчишка, впервые в жизни державший в руках винтовку, выстрелил. Толпа рассеялась, старик застыл на месте, блистая своей медалью.

И когда Сантьяго упал, как падает с лица слеза скорбящего человека, ему почудилось, что лежит он не на джутовых мешках, сваленных в кучу на мокрых опилках, а на холодной траве, смоченной их кровью, в горах, среди лунного ландшафта, в ту далекую святую сентябрьскую ночь. Он сник, как дуновение ветерка, как слабый отсвет старой монеты, что катилась, катилась и вдруг исчезла в какой-нибудь щели. Падая, он сливался с горами, которые тоже страдали от одиночества и очарование которых обратило его в небытие. Он умирал с сознанием, что пуля, поразившая его, — это дар всевышнего, его избавление, светлый праздник, которому не будет конца. Так лежал он среди зерен риса, одинокий, всеми покинутый, и остались при нем только сабля да мерцание звезд.

Перевод К. Чугунова

Проснувшись, Фил увидел, что за окном уже бело, несмотря на ноябрь. Для Чикаго это довольно необычно: в осенние месяцы этот город — сонная, скучная, сумрачная долина, где с утра все окутано усыпляющей мглой, а после полудня не успевают тучи, похожие на кочаны цветной капусты, рассеяться, как наступает вечер. Фонари на проспектах светятся слабо, точно на них вековой слой грязи, небоскребы кажутся чудовищами, смотрящими тысячью воспаленных глаз. И вдруг — ослепительная белизна. Фил понял, отчего это, и закричал:

— Снег! Снег идет!

Тони, спавший в соседней комнате, очнулся.

— Чего ты? — спросил он.

— Снег идет, — повторил Фил, глядя на белые кружащиеся пушинки и торжествующе улыбаясь, как будто это он заказывал снег и теперь радовался, что так быстро этот заказ выполнили. — Вот уж они обрадуются, так обрадуются!

В спальне раздался скрип ржавых пружин, похожий на звуки разбитого аккордеона. Тони спросил:

— Кто это «они»? Чему обрадуются?

Фил молчал. Тони спросил снова, в голосе его послышалось раздражение.

— Танцоры, конечно, — ответил наконец Фил. — Сегодня приедут. Если уже не приехали. Увидят снег и захотят походить по нему. Вряд ли они его когда-нибудь видели. Это будет им память о Чикаго.

— Откуда ты знаешь? Может, в Нью-Йорке тоже был снег. — Голос Тони смешивался со стоном и скрежетом придавленных до упора пружин.

— В Нью-Йорке в начале ноября — снег? Ты что, спятил?

— Еще неизвестно, кто из нас спятил, — с усмешкой сказал Тони. — Ты как узнал, что к нам филиппинские танцоры едут, так словно помешался. Чокнутый стал. Будто они к тебе в гости едут.

Фил смутился. Так оно, наверно, и есть, он очень разволновался, когда узнал про танцоров, но ничего не мог с собой поделать. Тони правду сказал: можно подумать, что они специально к нему едут в Чикаго.

Филемону Акайяну пятьдесят лет. Он гражданин США. Служил в чине капрала в американской армии (его часть проходила обучение в Сан-Луисе-Обиспо, штат Калифорния), но в августе 1945 года, сразу после Хиросимы, война для него, как и для тысяч других солдат, кончилась, и он ушел в почетную отставку, так и не успев повоевать за родину. А спустя несколько месяцев он принял американское гражданство. Тысячи маленьких солдат в щеголеватых формах стояли тогда по стойке смирно под палящим солнцем и клялись в верности флагу и республике. Голоса присягавших походили на хоровое чтение молитвы во время причащения.

Вскоре он снова пошел работать. Для человека, только что получившего гражданство, работать значило добывать средства к существованию где придется и как придется: на фабрике, в больнице, в гостинице и других подобных местах, ухаживать за розарием, за древним старцем — ветераном какой-нибудь пограничной войны, служить официантом, поваром и выполнять всевозможную случайную работу, которой и названия-то не придумаешь.

Теперь Фил служит специальным почтовым полицейским. Он сфотографировался в форменном кителе, несоразмерно просторном и длинном, и на снимке выглядит скорее уличным музыкантом, швейцаром или служителем Армии спасения, чем полицейским. Он на несколько лет моложе Тони (полное имя Тони — Антонио Батальера) — отставного проводника пассажирских поездов, но выглядит старше, хотя Тони в последние два года редко расстается с постелью — он болен какой-то изнурительной болезнью, представляющей загадку для врачей. У Тони постоянно шелушится кожа. Сначала он думал, что это просто лишай, распространенная среди филиппинцев болезнь. Шелушение началось на шее, потом перешло на все части тела. Кожа на его лице имеет такой вид, словно заживает после сильных ожогов. И все же лицо Тони кажется молодым, гораздо моложе, чем у Фила; впрочем, лицо Фила и всегда-то выглядело старческим.

— Вот слезет вся кожа, и стану я белым человеком, — пошутил однажды Тони.

И сейчас Фил услышал такой же смешок, только прозвучал он на этот раз несколько обидно.

Фил сказал:

— Знаю я, кто из нас спятил. Тот, кто болеет и у кого дурные мысли в голове. Тебе на все наплевать, кроме своей боли, которую ты сам же и выдумал.

— Это у тебя дурные мысли! — крикнул Тони. — И ничего я не выдумал. — Он подозревал, что его болезнь серьезнее, чем просто разрастающиеся белые пятна на коже. У него внутри что-то болит, словно кишки тупыми ножницами режут. Рак. — Почему же тогда меня на пенсию уволили? — сердито спросил он.

— Старый ты, потому и уволили, — ответил Фил, глядя в окно на снегопад. — Да, ты болен, но только не раком. — Он прижался лицом к стеклу. Снежный покров достиг уже дюйма толщины, если не больше.

Тони вышел из спальни. Вид у него был измученный, словно он провел бессонную ночь.

— А я уверен, что это рак, — сказал Тони таким тоном, будто считал смерть от рака большой честью и привилегией, а Фил вознамерился лишить его возможности умереть. — Такая боль спроста не бывает. Умру я, вот что.

— Разумеется, — сказал Фил. — А кто говорит, что не умрешь? — Хорошо бы, думал он, познакомиться с этими ребятами из филиппинского ансамбля, показать им город, погулять с ними по снегу, полюбоваться их оживленными лицами, ответить на вопросы, рассказать о временах года в этой чужой стране. А они стали бы загребать пригоршнями снег, мять его или класть в рот, как делал когда-то, давным-давно, он сам, ибо снег напоминал ему мороженое, которое продавали китайцы возле городского рынка, где он играл со старшим братом, впоследствии погибшим во время ливневых дождей. Ему вспомнилось, как тяжело переживала мать смерть сына и как легко отнеслась к смерти мужа — опустившегося, конченого человека. Теперь у него никого нет, погибли все, все, кого он любил: одни от наводнения, другие — сразу или постепенно — вследствие засухи. Фил продолжал: — Все мы умрем. В один прекрасный день. Достаточно одной бомбы среднего размера, направленной на Чикаго, и всему этому вертепу — конец. Кто тут уцелеет?

— Может, твои танцоры уцелеют, — сказал Тони, глядя на снег. — Не понимаю, на что они тебе.

— Конечно, уцелеют, — парировал Фил тоном человека, который не сомневается, что благодаря его заботам с танцорами ничего не случится. — А вот когда они уедут домой на Филиппины… — Он вдруг умолк, точно засомневался в чем-то, потом, глядя печальными глазами в окно, добавил: — А что, если бомбы и на Филиппины сбросят?

— Тебе-то что? — сказал Тони. — Родных там у тебя не осталось, верно? Мне, например, наплевать. К тому времени меня и самого в живых не будет.

Назад Дальше