На одном из холмов я давно видел женщину, стоящую над могилой… она была высокого роста, и длинное красное покрывало широкими складками струилось до земли, – но как подобные явления вовсе не редки в землях мусульманских, где частые поминки по умершим считаются священным долгом для оставшихся, – я не обращал на нее внимания. Не раз бродящие окрест взоры мои останавливались на стройном стане ее, и снова погруженный в задумчивость, я забывал о ней, забывая все земное. Но вот протекло более четырех часов, как я на кладбище, и она не трогалась с места, не изменяла положения: она сама казалась истуканом надгробным. Это изумило меня. Мусульманка – и в такой поздний час – посреди неверных, вблизи русского стана? Правда, что турчанки скорее одноземцев своих ознакомились с великодушием русских, и в городе, не страшась, ходили поодиночке, – но вечером и за городом – никогда. Гибельная ревность своих страшила их во сто раз более, чем встреча с победителями, и бумажный фонарь был необходимым условием для тех, которых необходимость принуждала выйти ночью на улицу в сопровождении мужа или родственника. Любопытство подстрекнуло меня, и, забросив на плечо полу плаща, я тихими шагами пошел к незнакомке.
Холм, на котором стояла она, занят был армянским кладбищем, сливающимся с прочими. Смерть помирила враждующих: правоверный лежал рядом с христианином; жертва и палач вместе – крест подле столба, увенчанного чалмою. Я приблизился. Я уже стоял перед незнакомкою, – но она не видала, не слыхала меня. Красное покрывало ее отброшено было с лица – и как прелестно, как выразительно было бледное лицо ее, обращенное к небу!.. на полураскрытых коральных устах исчезал, казалось, ропот – и дико блуждали в пространстве черные ее очи. Какая безотрадная горесть напечатлена была на этом высоком челе, какое гордое отчаяние сверкало из этих бесслезных очей, какие горькие жалобы таились в этой белоснежной груди, волнуемой вздохом неразрешимым!! Есть чувства, которых не дерзал еще выразить ни поэт, ни живописец – такое безмолвное чувство трепетало в каждой жилке красавицы… Сердце мое сжалось, и глубокое соучастие вырвалось речью… Тон голоса смягчил нескромность вопроса.
– Ханум (госпожа)! – сказал я ей по-татарски, – ты, верно, оплакиваешь родного?
Турчанка вздрогнула, но не закрыла лица по общему обычаю азиаток: властительное чувство тоски убило в ней все другие заботы. Казалось, она пробудилась от тяжкого сна моим голосом… Взоры ее остановились на мне, – но ответ ее был едва внятен, – она будто разговаривала с сердцем своим…
– Да, я оплакиваю родного, – сказала она. – Он был мне все на земле: отец мой, брат мой, любовник, супруг! Как заботливый родитель, он дал мне новую душу… как нежный родственник, лелеял меня, – как страстный жених, любил меня, – и я любила его, – примолвила она. – Но это слово пронзило мою душу… – Она склонила голову на сжатые судорожно руки.
– Утешься, красавица, – сказал я, – твой милый теперь в раю.
Лицо ее вспыхнуло.
– Да, он стоил любви самих небожительниц Гурий еще на земле! – отвечала она. – Но я знаю его сердце – оно бы стало и с ними грустить о верной подруге, которая для самого Азрафила не изменит ему и мертвому. Нет, ревность моя к небу была бы напрасна. Не в рай Магомета – в рай Аллы улетела светлая душа его – он был Христианин!
– Христианин? – вскричал я, отступая от удивления… – Но кто ж был он?
– И ты, русский, спрашиваешь, кто был он; и воин, ты не знал товарища, и человек с живым сердцем не имел его другом! Бедный, бедный, – я жалею тебя!.. Когда он был живой, – я отдала бы жизнь за то, чтоб он любил одну меня, – когда он убит, я бы хотела, чтобы все его любили, как я… Но кто так узнает, так горячо полюбит его, как я?.. Ангел было имя души его; моей душой (джан-ашна) я звала его – другого имени не ведала и не хотела я узнать!
Я склонился к надгробному камню, вонзенному стоя, и в самом деле увидел на нем грубовысеченный крест и под ним надпись:
«Здесь покоится прах умершего от раны, полученной в сражении близ… Поруч… Влад…» – далее не мог я разобрать – нижняя часть доски разбита была пулями – в нее, кажется, кто-то стрелял в цель. Участие, еще нежнейшее, овладело мною, когда я узнал, что она любила моего одноземца. Мне стало жаль оставить ее в такой час опасным встречам. Я вспомнил, что за два дня нашли во рву крепостном убитую девушку – жертву ревности, вчерась двух женщин на улице: осмеленные выходом русских, мстительные мужья платили кинжалами, может быть, за мнимые неверности; ласковый взгляд был преступление в глазах изуверов. Желая напомнить ей о поздней поре, я сказал:
– Милая (ман-азизум) – солнце давно уже закатилось!
– Мое солнце и не взойдет, – горестно возразила она. – Ни крик петуха, ни звон трубы, ни даже мой голос не разбудит его утром… Мои жаркие поцелуи не откроют его очей, щеки не улыбнутся мне, уста не молвят слова радостного!
Нежное воспоминание растопило ледяную кору тоски – и в три ручья брызнули слезы; она горько заплакала. Когда я очнулся, щеки мои были влажны.
– Сестра, – сказал я ей наконец, – ты здесь не безопасна. Я честный человек – доверься мне: я провожу тебя, куда ты хочешь: к мечети ли предместия или в знакомый дом. Иначе наши могут обидеть тебя или свои оклеветать. Вели: я твой защитник!
Негодование изобразилось на лице ее; с величавой осанкою подняла она голову и с гордым взором указала мне на небольшой кинжал, скрытый под парчовым ее архалуком.
– Русский, – произнесла незнакомка, – скорей это лезвие, чем рука мужчины, коснется моей груди: я умею умереть… Я уж умерла для клеветы соседей, для мести родных. Пускай они все видят, все знают. Прежде с кровью не исторгли бы из меня тайны любви моей – теперь я рада всякому, везде говорить о ней… в этом моя гордость, мое утешение! У меня уж нечего отнимать, мне уж нечего бояться. Бывало, и звезды ночи, не только злоба людей, не видали шагов моих к милому – тогда мне дорого и страшно было завтра. Теперь у меня нет завтра! Здесь ночь, здесь зимняя ночь! – промолвила она, положив руку на чело, потом на сердце… – Он унес в могилу свет из очей и теплоту из сердца – на его могиле хочу я умереть, чтобы в ней смешались прахи наши, а за ней наши души!
Она сделала рукой знак, чтоб я удалился, склонила колени и погрузилась в молитву. Напрасно я говорил ей, напрасно уговаривал: слух ее был далеко, и струи слез сверкали на лице, озаренном луною. Отдалясь шагов на сорок, я решился охранять ее до рассвета. Неодолимое чувство, может быть, еще нежнейшее участия, приковало меня к судьбе ее… «Несчастная, – думал я, – для того ли гордое чувство любви возвысило тебя над толпою одноземок, доступных только рабскому страху или презрительному корыстолюбию даже и в том, что они называют любовию; над толпой, не ведающей иных наслаждений, кроме чувственности, других занятий, кроме детского тщеславия, – чтобы оставить посреди их в пустыне? Для того ли упала завеса с твоего разума, чтобы ты ясней увидела бездну горя? Для того ли чистый пламень страсти утончил все твое существо, чтобы ты живее ощутила в сердце жало разлуки, разлуки вечной?! Какая подруга теперь поймет тебя, какая грубая забава утешит? Твой милый сорвал тебя, как цветок, с корня растительной жизни и на своих крыльях умчал в новую, прекрасную жизнь умственную – но стрела смерти пронзила его в поднебесье – и тебе не дышать более воздухом этого поднебесья, – не прирость снова к земле!»
Колокол главной караульни города прозвучал одиннадцать часов ночи. Кругом все спало мертвым сном. Лишь изредка переклик стражи, да лай собак раздавались в крепости и в стане. Опершись о надгробный обломок, я пробегал взорами горизонт, стесненный мраком и туманом. Сзади меня чернел город, и только над замком сверкали два луча – это были ружья часовых. Пары слоились, волновались по диким, обнаженным хребтам окрестных гор. То возникали они причудливыми зданиями, то расходились серебряным лесом. «Не так ли, – думал я, – вьются ночные мечты около сердца, обнаженного от зелени радости!» Но между гор одна высокая вершина не была облечена пеленой тумана, и расщепленная молниями вершина сия во всей дикости возвышалась над морем паров… «Душа высокая – вот твоя участь: для тебя недоступны мечтательные надежды – не тебе земные утешения!»
Но кто там скачет по гробницам, извлекая из них молнию? Это осман. Белый конь его мчится, как оседланный вихрь, и полосатый плащ (чуха) клубится во мгле, подобно облаку… Рука моя невольно взвела курок пистолета, ибо ненависть турок ознаменовалась не одним тайным убийством. Но всадник вдруг осадил коня – привстал на стременах – страшно сверкают очи под белой его чалмою… окладистая черная борода объемлет бескровное лицо – он кого-то ищет, он нашел свою жертву. Снова конь взмахнул розовой гривою, и в три поскока он уже был на могиле русского, над которой на коленях молилась прекрасная незнакомка. Я видел, как взвился на дыбы конь всадника, видел, как сверкнула сабля, подобна рогу луны сквозь тучу, – слышал, как непонятное для меня проклятие огласило воздух, – и за ним краткий, но невыразимо пронзающий стон… Но все это свершилось в одно мгновение ока, и когда я кинулся туда, – красное покрывало было уже распростерто по земле. Завидев меня, злодей с свирепою радостию устремил на меня бурного жеребца своего и с кликом: «Христиан тази!» (христианская собака) – взмахнул саблею. Он бы наверно изрубил и стоптал меня, если б пуля не встретила его на лету. Огненный фонтан брызнул, и сабля врага, упав с высоты, звучно разлетелась натрое. Испуганный конь кинулся в сторону, но еще всадник держался на нем. Качаясь, помчался он вдаль, упав на гриву, и, когда бешеный бегун перепрянул через водовод, он исчез у меня из виду.
Волнуем предчувствием, поспешил я к незнакомке – она уже не существовала! Сабельный удар рассек ей плечо до сердца, и только лицо ее не было облито кровию. Черные косы рассыпаны были по плите, которую обняла она руками. Припав на колена, я долго вглядывался в чело ее, леденеющее постепенно: страх не успел согнать с него грусти глубокой, и уста, казалось, разверсты были не стоном, а вздохом любви.
Я хотел обмануть себя, увериться, что румянец пробивается порой сквозь снег бледности, что дыхание жизни колеблет щеки – нет… все прошло… все кончилось… душа ее проникла уже великую загадку, которую так страстно и так напрасно разгадывал я недавно.
– Пожалеть или поздравить тебя, красавица? – сказал я, проникнут тихою горестию. – Как бы то ни было – если и не встретишь ты друга за дверью смерти – твои земные страдания кончились – покойся!
Прощальный поцелуй мой сошел на холодное ее чело – и я задернул труп красным покрывалом.
На утро, с зарей, мы выступили обратно в границы России. Я мог догадываться, кто был любовник убитой красавицы; но кто была она, кто таков убийца, отец ли, брат ли, супруг ли ее, – не знаю. Все мои разведки остались бесплодными… Она и он для меня канули будто в воду – но воспоминание об ужасной картине еще горячо на сердце, и я до сих пор содрогаюсь, встречая красное покрывало.
Иван Тургенев. Свидание
Я сидел в березовой роще осенью, около половины сентября. С самого утра перепадал мелкий дождик, сменяемый по временам теплым солнечным сиянием; была непостоянная погода. Небо то все заволакивалось рыхлыми белыми облаками, то вдруг местами расчищалось на мгновенье, и тогда из-за раздвинутых туч показывалась лазурь, ясная и ласковая, как прекрасный глаз. Я сидел и глядел кругом, и слушал. Листья чуть шумели над моей головой; по одному их шуму можно было узнать, какое тогда стояло время года. То был не веселый, смеющийся трепет весны, не мягкое шушуканье, не долгий говор лета, не робкое и холодное лепетанье поздней осени, а едва слышная, дремотная болтовня. Слабый ветер чуть-чуть тянул по верхушкам. Внутренность рощи, влажной от дождя, беспрестанно изменялась, смотря по тому, светило ли солнце или закрывалось облаком; она то озарялась вся, словно вдруг в ней все улыбнулось: тонкие стволы не слишком частых берез внезапно принимали нежный отблеск белого шелка, лежавшие на земле мелкие листья вдруг пестрели и загорались червонным золотом, а красивые стебли высоких кудрявых папоротников, уже окрашенных в свой осенний цвет, подобный цвету переспелого винограда, так и сквозили, бесконечно путаясь и пересекаясь перед глазами; то вдруг опять все кругом слегка синело: яркие краски мгновенно гасли, березы стояли все белые, без блеску, белые, как только что выпавший снег, до которого еще не коснулся холодно играющий луч зимнего солнца; и украдкой, лукаво, начинал сеяться и шептать по лесу мельчайший дождь. Листва на березах была еще почти вся зелена, хотя заметно побледнела; лишь кое-где стояла одна, молоденькая, вся красная или вся золотая, и надобно было видеть, как она ярко вспыхивала на солнце, когда его лучи внезапно пробивались, скользя и пестрея, сквозь частую сетку тонких веток, только что смытых сверкающим дождем. Ни одной птицы не было слышно: все приютились и замолкли; лишь изредка звенел стальным колокольчиком насмешливый голосок синицы. Прежде чем я остановился в этом березовом леску, я с своей собакой прошел через высокую осиновую рощу. Я, признаюсь, не слишком люблю это дерево – осину – с ее бледно-лиловым стволом и серо-зеленой, металлической листвой, которую она вздымает как можно выше и дрожащим веером раскидывает на воздухе; не люблю я вечное качанье ее круглых неопрятных листьев, неловко прицепленных к длинным стебелькам. Она бывает хороша только в иные летние вечера, когда, возвышаясь отдельно среди низкого кустарника, приходится в упор рдеющим лучам заходящего солнца и блестит и дрожит, с корней до верхушки облитая одинаковым желтым багрянцем, – или когда, в ясный ветреный день, она вся шумно струится и лепечет на синем небе, и каждый лист ее, подхваченный стремленьем, как будто хочет сорваться, слететь и умчаться вдаль. Но вообще я не люблю этого дерева и потому, не остановясь в осиновой роще для отдыха, добрался до березового леска, угнездился под одним деревцом, у которого сучья начинались низко над землей и, следовательно, могли защитить меня от дождя, и, полюбовавшись окрестным видом, заснул тем безмятежным и кротким сном, который знаком одним охотникам. Не могу сказать, сколько я времени проспал, но когда я открыл глаза – вся внутренность леса была наполнена солнцем и во все направленья, сквозь радостно шумевшую листву, сквозило и как бы искрилось ярко-голубое небо; облака скрылись, разогнанные взыгравшим ветром; погода расчистилась, и в воздухе чувствовалась та особенная, сухая свежесть, которая, наполняя сердце каким-то бодрым ощущеньем, почти всегда предсказывает мирный и ясный вечер после ненастного дня. Я собрался было встать и снова попытать счастья, как вдруг глаза мои остановились на неподвижном человеческом образе. Я вгляделся: то была молодая крестьянская девушка. Она сидела в двадцати шагах от меня, задумчиво потупив голову и уронив обе руки на колени; на одной из них, до половины раскрытой, лежал густой пучок полевых цветов и при каждом ее дыханье тихо скользил на клетчатую юбку. Чистая белая рубаха, застегнутая у горла и кистей, ложилась короткими мягкими складками около ее стана; крупные желтые бусы в два ряда спускались с шеи на грудь. Она была очень недурна собою. Густые белокурые волосы прекрасного пепельного цвета расходились двумя тщательно причесанными полукругами из-под узкой алой повязки, надвинутой почти на самый лоб, белый, как слоновая кость; остальная часть ее лица едва загорела тем золотистым загаром, который принимает одна тонкая кожа. Я не мог видеть ее глаз – она их не поднимала; но я ясно видел ее тонкие, высокие брови, ее длинные ресницы: они была влажны, и на одной из ее щек блистал на солнце высохший след слезы, остановившейся у самых губ, слегка побледневших. Вся ее головка была очень мила; даже немного толстый и круглый нос ее не портил. Мне особенно нравилось выражение ее лица: так оно было просто и кротко, так грустно и так полно детского недоуменья перед собственной грустью. Она, видимо, ждала кого-то; в лесу что-то слабо хрустнуло: она тотчас подняла голову и оглянулась; в прозрачной тени быстро блеснули передо мной ее глаза, большие, светлые и пугливые, как у лани. Несколько мгновений прислушивалась она, не сводя широко раскрытых глаз с места, где раздался слабый звук, вздохнула, повернула тихонько голову, еще ниже наклонилась и принялась медленно перебирать цветы. Веки ее покраснели, горько шевельнулись губы, и новая слеза прокатилась из-под густых ресниц, останавливаясь и лучисто сверкая на щеке. Так прошло довольно много времени; бедная девушка не шевелилась, – лишь изредка тоскливо поводила руками и слушала, все слушала… Снова что-то зашумело по лесу, – она встрепенулась. Шум не переставал, становился явственней, приближался, послышались наконец решительные, проворные шаги. Она выпрямилась и как будто оробела; ее внимательный взор задрожал, зажегся ожиданьем. Сквозь чащу быстро замелькала фигура мужчины. Она вгляделась, вспыхнула вдруг, радостно и счастливо улыбнулась, хотела было встать и тотчас опять поникла вся, побледнела, смутилась – и только тогда подняла трепещущий, почти молящий взгляд на пришедшего человека, когда тот остановился рядом с ней.