Непобежденные - Рыбин Владимир Алексеевич 11 стр.


— Ну что? — прервал командарм свои раздумья. — Время?

Он вышел во двор, обошел собравшихся командиров, пожал руку каждому, пронзительно взглядывал им в глаза. Отступил, оглядел всех еще раз, резким жестом руки пригласил в дом.

— Очевидно, больше ждать некого. Кто не прибыл, значит, не мог.

Было ровно семнадцать ноль-ноль, когда командарм вошел в комнату, где вокруг стола толпились генералы и полковники, нетерпеливо махнул рукой, чтобы садились.

— Мы пригласили вас на это расширенное заседание Военного совета, чтобы обсудить единственный, крайне важный вопрос…

Он оторвал взгляд от карты, расстеленной на столе, поверх пенсне оглядел собравшихся, словно проверяя, все ли на месте. Рука привычно шарила по столу, искала карандаш. Усилием воли он заставил руку лежать неподвижно и ровным голосом начал говорить все то, о чем только что думал, ничего не пропуская, не смягчая формулировок.

— Итак, у нас два пути. На Керчь дорога еще не закрыта, и мы можем за одну ночь достигнуть Керченского полуострова. Но туда отходит пятьдесят первая армия. К Севастополю, всего скорей, придется пробиваться. Военный совет считает необходимым посоветоваться об этом с командирами и комиссарами. Чтобы каждый мог высказаться вполне самостоятельно, без обмена мнениями между собой, прошу всех выйти, записать свои мысли и вручить листок Военному совету.

Люди задвигались, вставая, загремели табуретками и скамьями. Выходили один за другим, насупленные, посуровевшие. Для всех было неожиданным и непривычным такое «голосование». Входили, подавали листки командарму, облегченно опускались на свои места.

Скоро на столе лежали две стопки бумаги — большая и совсем маленькая, в несколько листков.

— Ваши мнения нам ясны, — сказал командарм, прихлопнув рукой ту стопку, что была больше. — Но хотелось бы послушать их авторов. Начнем, — он оглядел молчаливых командиров и комиссаров одного за другим, — начнем с левого фланга, с полковника Капитохина. Прошу.

Капитохин был единственным на совещании командиром полка. И все подумали, что именно поэтому командарм предложил высказаться ему первому. Но Петров очень бы удивился, если бы ему сказали об этом. Бог знает с каких времен, может, с гражданской войны, где люди определялись не нашивками, а личными достоинствами, он привык в любом человеке видеть прежде всего человека, а потом уж его служебное положение.

— Я за то, чтобы оборонять Севастополь, — коротко сказал Капитохин.

— Запишите, Николай Иванович, — повернулся командарм к сидевшему рядом полковнику Крылову. И поднял голову: — Полковник Пискунов?

— Считаю, что нужно идти защищать Севастополь.

— Генерал-майор Коломиец?

— Я думаю, идти надо к Севастополю.

И четвертый, и пятый командиры говорили, как рапортовали: на Севастополь. Затем поднялся командир 95-й дивизии генерал-майор Воробьев.

— Я считаю, что нужно отходить на Керчь, — сказал он, и все недоуменно оглянулись на него: разве не ясна обстановка?

— Поясните, — попросил командарм.

— Противник глубоко охватил армию слева и, значит, без боя в Севастополь не пройти. А чем будем пробиваться? Ведь у нас почти не осталось снарядов. К тому же местность там гористая и дороги очень тяжелые. Можно растерять армию еще до выхода к Севастополю. А при отходе на Керчь армия сохраняется и мы соединяемся с основными силами Южного фронта.

«А для чего существует армия? — хотелось спросить Петрову. — Разве главная задача армии — самосохранение, а не разгром врага? Ох уж эта довоенная болезнь: как бы не растерять амуницию!»

Он пристально, через очки, смотрел на генерала и думал: сказать или не сказать? Не сказал. Не мог бросить такой упрек человеку, которого хорошо знал по Одессе как боевого командира.

И еще трое высказались за Керчь, и опять Петров промолчал. Дискуссии и обвинения были сейчас ни к чему. Будет приказ — отходить на Севастополь — и всем, в том числе этим, несогласным командирам, придется отдать все силы, может, даже и жизнь, чтобы выполнить его. Горькие слова надо говорить подчиненным лишь тогда, когда они, эти слова, помогают делу. В иных случаях это не более как срыв характера старшим начальником над беззащитным подчиненным.

— Все ясно, — сказал командарм, вставая, и все задвигались, поднялись. — Слушайте решение: армия отходит на Севастополь, чтобы совместно с силами Черноморского флота оборонять военно-морскую базу и город. Отход совершать дивизионными колоннами по установленным в приказе маршрутам. Приказ получите тотчас же. Отход начать немедленно, с наступлением темноты. Двигаться в максимально высоком темпе, чтобы успеть пройти рубеж Бахчисарая до подхода к нему крупных сил противника. Тяжелая артиллерия и вся тяжелая техника пойдет кружной дорогой через Алушту—Ялту. Темпы — вот от чего сейчас зависит выполнение задачи…

Он и сам не стал ни минуты задерживаться, сел в машину, обгоняя пикапы и «эмки», помчался на юг к Сарабузу. Кое-где в темной пелене туч просвечивала густая вечерняя синева. Теперь это радовало: по сухим дорогам войска пойдут быстрее, и к рассвету некоторые достигнут реки Альмы, а то и Качи. Там уже можно закрепляться, там за спиной будет Севастополь.

На душе у командарма было легко в этот час. Решение принято, приказ отдан — конец неясностям. И он уже удивлялся, почему не сделал этого хотя бы днем раньше. Сомнений насчет того, утвердит ли его решение командующий войсками Крыма, теперь не было. Утвердит. Потому что только так и должен был поступить командарм Приморской. Только так — решительно, смело — и должен поступать любой командир. Доблесть бойца — не дрогнуть в бою, доблесть командира — принимать на себя ответственность решений, если того требует обстановка…

X

Изломанные, вывернутые взрывами руки и ноги, кровь, розовые обнажения костей, черные лохмотья рваных ран, стоны, крики, ругань, отчаянная, грубая и стеснительная, когда боль прорывается сквозь долгое терпение, быстрый, как обвал, рев самолетов, грохот близких разрывов, дым и пыль, словно ватой забивающие пересохшее от жары горло, едкий пот, заливающий и без того слезящиеся от бессонницы глаза, похожая на озноб нервная дрожь, с которой так трудно справляться, — все это смешалось, превратилось во что-то огромное, неотвратимое, как горный поток. И он кидал ее, как хотел, беспомощную, не способную что-либо сделать, что-либо изменить в этой бушующей стихии войны. Да она, капитан медицинской службы Люсиль Григорьевна Цвангер, и не могла ничего желать — не было сил. Все ее мысли сосредотачивались вокруг одного: только бы хватило гипса, бинтов, шин. И только бы не упасть во время операции. Все ее мечты сводились к одному: чтобы хоть на день, хоть на час прервался поток раненых и она могла бы лечь на койку, на пол, на землю и спать, спать, спать…

— Люсиль Григорьевна, да вы же вся израненная!…

Дремотная одурь отлетела прочь, Цвангер увидела полные ужаса глаза медсестры Нины Панченко и сама испугалась, принялась оглядывать себя. Шинель, которую она надевала в своем полусонном состоянии, была искромсана осколками.

— Чья это шинель?

— Да ваша же, ваша!

Только тут Цвангер как следует разглядела, что шинель действительно ее. Но почему она так издырявлена? И поняла: шинель висела у окна, и залетавшие осколки рвали серое сукно. Вот ведь как бывает: ее, военврача, даже не задело, а шинели досталось.

— Ничего, — успокоила ее Нина. — Я вам залатаю.

Военврач положила ей руку на плечо, благодарно сжала пальцы и вышла из хаты. Пасмурный этот вечер был тих и прохладен. Да пора и быть прохладе: почти ноябрь на дворе.

Медсанбат жил своей обычной беготной, шумной жизнью. Но после частых переездов здесь, в Старых Кудеярах, где наконец-то устроились хорошо и, хотелось верить, надолго, все было не так, как в других местах. Исчезла нервозная суета, во всем чувствовалась обстоятельность. Все было здесь налажено, как и полагается в медсанбате, — четко работал сортировочный взвод, легко раненные отправлялись в полевой госпиталь даже без осмотра ран, тяжелые уносились в операционные: с проникающими ранениями — в одну, с ранениями конечностей при больших зонах повреждений или переломов — в другую для срочной первичной обработки. Все было хорошо здесь, в Старых Кудеярах. Вот только бы поспать хоть немного.

Она несколько раз глубоко вздохнула, торопясь надышаться свежим воздухом, дождалась, держась за стенку, когда перестанет кружиться голова, и пошла в хату с намерением заснуть наконец и спать, сколько будет можно.

Ей показалось, что она только положила голову на чью-то свернутую шинель, как услышала над собой голос медсестры, тихий, страдающий оттого, что приходится будить.

— Раненых привезли. Есть очень тяжелый…

Она вскочила, увидела черные окна и поняла, что на дворе уже ночь и что поспать ей все-таки удалось. Поняла, но не почувствовала: голова по-прежнему гудела и в глазах мельтешило, словно в хате висела изморозь.

Военврач вышла во двор, постояла, послушала тишину, нарушаемую только надрывным гулом привезшей раненых машины да торопливым говором санитаров.

Один из привезенных оказался с тяжелым осколочным ранением в живот. Немолодой, даже, как ей показалось, совсем пожилой, красноармеец прижимал большие рабочие руки к белой перевязи бинтов и, не произнося ни звука, ни стона, смотрел перед собой пристальным отсутствующим взглядом. И когда его уже раздели на операционном столе и обнажили сразу закровяневшую черную рваную рану, он не вскрикнул, даже не поморщился, словно все это его не касалось и он только по солдатской исполнительности своей присутствует тут.

Операция длилась долго, очень долго и вконец умаяла врачей и медсестер. Но когда были наложены последние швы и санитары, почти не дыша, чтобы, не дай бог, не встряхнуть раненого, унесли его, все посмотрели друг на друга с облегчением, с улыбками: как же, спасли человека, можно сказать, совершенно безнадежного из могилы вытащили.

Над степью уже дымился хмурый рассвет, когда Цвангер снова вышла подышать свежим воздухом. Но свежесть не взбодрила, скорее получилось как раз наоборот: снова нестерпимо захотелось спать. Начала подсчитывать, сколько недоспала за последние недели, и не могла подсчитать: получалось что-то очень уж много. И если бы не радость от только что содеянного, она, наверное, тотчас пошла бы спать. Потому что неизвестно, сколько отпущено минут до очередной партии раненых. Но она стояла и дышала, смотрела, как вырисовываются в сером рассвете крыши домов, силуэты тополей, черные спички столбов.

Эту безмятежность рассвета вдруг нарушил частый стук сапог по окаменевшей тропе, и она очень удивилась, узнав в бегущем комиссара медсанбата Заславского.

— Эвакуация. Срочно сворачиваемся! — еще издали крикнул он.

— Что, прямо сейчас?

— Немедленно! Грузите раненых на машины!

— А где машины? Пришлют?

— Никто ничего не пришлет! — с необычной для него злой нервозностью крикнул Заславский. — Грузите на какие есть.

— Но ведь мало машин, — возразила она. — Раненых взять — и то не хватит. А медперсонал? А имущество, хирургические инструменты, автоклав?…

— Сейчас не до дискуссий. — Заславский снова перешел на свой обычный мягкий тон. Он шагнул к ней, тронул шинель, нащупал дырку, зацепил за нее пальцем, как крючком, и, дергая при каждом слове, произнес весомо: — Санитаров строем с оружием отправить пешком, автоклав, все имущество придется бросить. Врачей и медсестер как-нибудь уместить вместе с ранеными. Как-нибудь. И торопитесь, армия уже отходит.

— Куда?

— К Севастополю. Нам приказано срочно двигаться на Симферополь, на Алушту и дальше по Ялтинской дороге…

— По горам?! — воскликнула она. — Это же раненые, а не вещевое имущество. Знаете, какая там дорога?… Почему не напрямую через Бахчисарай? И быстрее, и дорога ровная…

— Приказано по Ялтинской! — повысил голос Заславский. И опустил наконец дырку, отступил на шаг. — Когда вы отвыкнете от гражданской привычки спорить?

— Каждый человек должен отстаивать свое…

— Но не в армии, не на фронте. Сейчас, отстаивая свое, вы теряете время… Я прошу вас, — снова шагнул он к ней, — поторопитесь, пожалуйста…

Она и сама спохватилась, что за разговором теряет время, заметалась, не зная, за что в первую очередь браться.

Утро прошло в суете и спешке. Как ни прикидывали, все выходило, что мест на машинах не хватает даже для раненых. А на чем эвакуировать медперсонал, на чем вывозить самое основное, хотя бы те же перевязочные средства? Севастополь, конечно, — база большая, но по опыту знала Цвангер, что в таком деле нельзя рассчитывать на дядю… И вдруг сообразила, куда деть бинты, вату и прочее мягкое, закричала, чтобы высыпали всё в кузова машин, а поверх укладывали раненых, и сама кинулась разравнивать эту необычную подстилку.

И тут она вспомнила: а как же с красноармейцем, раненным в живот, которого они только что оперировали? Побежала к Заславскому, словно он мог чем-то помочь.

— Выезжайте немедленно. Немедленно, — увидев ее, быстро сказал комиссар. — Все уже отошли, мы снимаемся последними…

Она начала доказывать, что непременно надо взять раненного в живот. Знала, что нельзя брать, что любая дорожная тряска для него сейчас — верная смерть, и все же говорила и говорила, даже кричала…

Она почувствовала, что кто-то тронул ее за рукав, властно тряхнул.

— Командир взвода, проснитесь!…

И вдруг увидела комиссара не там, за столом, а рядом с собой и поняла, что заснула стоя, что говорила все это во сне.

— Выезжаем, — сказала она и, неловко повернувшись, пошла к выходу.

Над двором висел все тот же серый рассвет. Крики санитаров, стоны и ругань раненых, гул уже заведенных машин, — все смешалось в какой-то монотонный, взвинчивающий нервы шум.

— Люсиль Григорьевна!…

К ней бежала санитарка Нина, тащила за руку какого-то мальчишку.

— Люсиль Григорьевна, ют он присмотрит…

— За чем присмотрит?

— Да за раненым же. Что ночью оперировали. Его же нельзя везти — умрет дорогой.

Сердце сжала боль. Что это за война такая! Сколько их уже было, кому она не могла помочь! Свою бы жизнь отдала, чтобы спасти чужую. Но тяжелое ранение, как пропасть, разделяет людей: одни еще по эту сторону перевала жизни, другие — почти по ту. И все ее знания и умения, вся ее нетерпеливая страсть спасти человека ничего не могли сделать. Сколько таких было! А сколько еще будет?

— Вы не беспокойтесь, — страстно заговорил мальчишка, по-своему поняв ее молчание. — Я все сделаю. Я ничего-ничего на свете не боюсь. Вы только фонарь поставьте.

— Фонарь? Какой фонарь?

— Я ничего не боюсь… Кроме темноты…

— Мы раненого в сарае положили, а там темно, — пояснила Нина.

— Поставьте фонарь, поставьте. И объясните мальчику, что надо делать…

Она потрепала его вихрастые волосы, отвернулась, чтобы спрятать готовые выплеснуться слезы, и пошла к машинам…

Колонна выглядела странно. Машины были облеплены людьми, многие сидели на бортах, опустив в кузова одни только ноги, некоторые стояли на подножках.

В Симферополь въехали, когда было уже совсем светло. По-старушечьи укутанные платками женщины стояли на тротуарах, молча смотрели на надсадно гудевшие машины. Слишком явным было направление движения машин, слишком убедительным был их вид, чтобы не понять, куда они едут и почему спешат.

Шофер резко затормозил, и Цвангер увидела перед капотом женщину с корзиной в поднятых руках.

— Возьмите, милые! — кричала женщина.

— Некуда! — сердито крикнули на нее с подножки. — Не видишь, ранеными переполнены?

— Возьмите… для раненых!

Тряпица, прикрывавшая корзину, сползла и Цвангер увидела отборные, одно к одному, красные яблоки. И тут же, словно только того и дожидалась, толпа на тротуарах задвигалась, из-за людей высунулся ящик, затем другой. В ящиках блестели банки каких-то консервов, громоздились аппетитные горбухи, как видно, только что испеченного хлеба, виднелись горлышки бутылок.

— Берите, все равно немец пожрет!…

— Не останавливаться, — испуганно сказала Цвангер шоферу и замахала рукой женщине, чтобы освободила дорогу.

— Взяли бы, да некуда! — кричал сверху чей-то высокий просительный голос. — Для людей места нема!…

Но из толпы, видимо, поняв, что ящики класть и в самом деле некуда, стали протягивать яблоки, банки консервов, круглые хлебы, и кое-кто с бортов брал их, передавал в кузова.

Назад Дальше