Непобежденные - Рыбин Владимир Алексеевич 5 стр.


Наверху неожиданно застучал пулемет; в глубине каюты приглушенный звук этот напоминал стрекот швейной машинки. Бочаров торопливо оделся, выбежал на палубу и сразу увидел тройку «юнкерсов». Вдалеке то черными, то блестящими точками виднелись еще самолеты, разрозненные, рассыпавшиеся по бескрайней синеве неба. С кораблей били по ним пулеметы и орудия, самолеты бросали бомбы где попало, и огромность пространства, и частая пальба, не гудящая привычным земным эхом, далекая и глухая, и какие-то незнакомо булькающие, не раскатистые разрывы, выплескивающие белые столбики воды в стороне от кораблей, — все это делало бомбежку нестрашной, картинной, даже живописной.

— Флот — это, брат, флот! — сказал кто-то неподалеку. — Его не просто взять.

— Аэродромы у них далеко, вот что выручает, — послышался другой голос.

— Наши аэродромы еще дальше. Поближе к Тарханкуту подойдем, там уж не укусят…

Бочарову подумалось, что бояться за караван, как видно, нечего, а раз так, то не стоит терять время — нагляделся в Одессе и на самолеты, и на разрывы бомб — и лучше пойти да отдохнуть, сколько успеется. Тем более что от его присутствия на палубе ровно ничего не менялось, а по мере приближения к Севастополю хлопот у политотдельцев будет все прибывать.

— Севастополь — это, брат, орешек, — услышал все тот же голос. — Немецкие самолеты в первую ночь, еще до начала войны, сунулись было. Думали навалиться на освещенный город, заминировать фарватеры, запереть флот в бухте. Не вышло. Боеготовность была, знаешь?… Сразу свет вырубили, и по этим, тогда еще неизвестно чьим самолетам, из всех орудий!… Представляешь?

Второй голос что-то добавил такое же восторженное, но Бочаров не расслышал. Он шел в свою каюту с таким ощущением, будто самая тяжкая страда уже миновала и до «праздника на нашей улице», о котором еще летом говорил Сталин, осталось совсем немного. Боясь, что радостное ощущение это расслабит, дезорганизует, он повторял себе, что дело обстоит совсем не так, но неожиданно нахлынувшая радость не пропадала. И удивительно, она совсем не расслабляла, а, наоборот, возбуждала. Хотелось сейчас же куда-то идти, что-то делать. И он уж совсем собрался созвать своих политотдельцев, да удержался: нет ничего хуже для начальника, как без нужды дергать подчиненных. Сказал — через пять часов, значит, через пять и ни минутой раньше или позже. Точность — вежливость королей, говорили когда-то. Точность начальника — предпосылка точности подчиненных, сказал бы он теперь. Воспитывать других — это прежде всего воспитывать самого себя. И только что собиравшийся спать, он, войдя в каюту, сел к столу с твердым намерением заставить себя писать.

По трудно уловимой ассоциации Бочаров вдруг вспомнил нередкие разговоры, слышанные среди красноармейцев и командиров, о непонятных недомолвках сводок Совинформбюро. Где идут бои, где проходит линия фронта, из официальных сообщений понять было трудно. И только по вдруг появлявшимся в сообщениях новым направлениям — Минском, Смоленском, Можайском — приходилось догадываться, как далеко зашел враг. Особенно трудно бывало им, политработникам: бойцы спрашивали, бойцы верили, что комиссары все знают. А что они знали?! Напускать на себя глубокомыслие секретности не могли комиссары — сама прямота и ясность, — а сказать было нечего. Вот и мучились, изворачивались, как могли, а потом, возвратившись из частей, вываливали все накопившееся на голову начальника политотдела. И он в кругу своих политотдельцев давал себе волю, не раз высказывал недовольство такими недомолвками официальных сообщений о положении на фронтах. И вот теперь подумалось ему, что недомолвки отнюдь не от недоработок, что, возможно, делается это сознательно, чтобы не усугублять тяжести положения паническими сводками, чтобы не ослабевала в людях уверенность в наших силах, в нашей победе…

Бочаров снова разделся, пододвинул к себе блокнот и начал быстро писать: «Отход из Одессы не лишил бойцов присутствия духа. Люди верят в мощный советский флот — надежный тыл для нас, приморцев, — в способность Красной Армии разгромить ненавистного врага. Славные боевые традиции Севастополя и Перекопа воодушевляют бойцов и командиров…»

Из-за переборок доносились приглушенные звуки пальбы, слабые толчки отдаленных разрывов. После массированных бомбежек и артобстрелов одесской обороны они казались несерьезными, неопасными.

Откинувшись на стуле, Бочаров послушал эти звуки. Вдруг на глаза ему попалась приколотая над столиком небольшая открытка — белая колонна, вырастающая из хаоса камней, омываемых волнами, орел на вершине колонны, широко раскинувший крылья, голубая даль бухты с черным силуэтом крейсера, желтый бастион на том берегу с длинным рядом бойниц… Не раз прежде Бочаров видел подобные виды Севастополя, а теперь смотрел будто впервые. Вечностью и неизменностью, спокойствием и уверенностью веяло от этого вида.

— Вот ты какой, Севастополь! — произнес он вслух. — Вот ты какой!…

В Севастополе все было ошеломляющим и неожиданным. Слишком синее, непривычно чистое небо, синяя вода в бухте, белые курортные чайки, белые платья женщин, франтоватая форма морских командиров. Словно и нет никакой войны — гуляй, любуйся, влюбляйся. И только дома, исполосованные, испятнанные камуфляжем, контрастировали с этим ощущением мира и покоя. Но и камуфляж не очень тревожил. Казалось, что это следы какого-то карнавала. Казалось, что город на время отдали детям и они изукрасили, измазали его, как хотели.

Проезжая по улицам, Бочаров с удивлением осматривался. Все здесь было непривычно мирным для «одессита». Огневые точки, установленные под киосками и афишными тумбами, напоминали театральную декорацию. Окна, аккуратно оклеенные полосками бумаги крест-накрест, вызывали ощущение не тревоги, а отдаленности войны, ее несерьезности. Ему, видевшему, как при разрывах бомб вышибало стекла вместе с рамами, эти крестики тоже казались следами какой-то детской игры.

«Эмка» вылетела на большую площадь с памятником Ленину посередине, и Бочаров велел остановить машину. Вышел у колоннады Графской пристани. Знаменитая колоннада не произвела на него впечатления. Он представлял ее большой, величественной, а увидел шесть сдвоенных колонн, пестро измазанных, как и все вокруг, коротких — в два человеческих роста, — придавленных тяжелым перекрытием. Но что-то было в этих колоннах, заставлявшее смотреть и смотреть. Может быть, бухта, синевшая между ними? Колоннада была как бы рамой картины. Никто не любуется рамой, но если картина хороша, то вновь и вновь возвращаются к ней, воспринимая как целое и картину, и раму.

На Приморском бульваре, зачем-то перерытом траншеями, было пустынно. Фронтовик, он сразу понял, откуда эта пустошь — от мощного взрыва, раскидавшего, обломавшего деревья. Вспомнил недавно слышанный рассказ, что в первую же военную ночь, когда еще никто не знал, что происходит, здесь, на бульваре, взорвалась морская мина, одна из тех, которые немцы на парашютах сбрасывали в бухту.

Он пересек голое пространство бульвара и остановился у невысокой стенки, выложенной из пористого старого известняка. Под стенкой была вода, и совсем близко — в десятке метров от берега — стоял знаменитый памятник затопленным кораблям. Это было удивительно, как он устоял при таком близком взрыве мины. Но памятник был — вот он, — поднимался из воды, одинокий, ничем не прикрытый, не защищенный; волны дыбились у его подножья, пытались дохлестнуть до мраморного столбика, выраставшего из груды камней, и не могли достать.

И тут Бочарову пришла шальная, почти детская мысль, что вот этот памятник, изображенный на всех открытках как символ Севастополя, — олицетворение самой его судьбы. Пока он стоит — стоит и Севастополь. Эта мысль каким-то непостижимым образом принесла успокоение, сбросила с души тяжесть, давившую все время после ухода из Одессы.

Он вернулся к дожидавшейся его «эмке» и проехал еще немного — до монолитного, с высокими колоннами здания гостиницы, где на эти дни разместился штаб Приморской армии.

Командарм был не один. Возле стола, застланного картой Крымского полуострова, как скатертью, сидели член Военного совета армии бригадный комиссар Кузнецов и начальник штаба генерал-майор Шишенин.

— А, Леонид Порфирьевич, заходите, — пригласил Петров, подвигая стул. И этот жест, и эта непринужденность поз высших командиров, и карта на столе, не топографическая, а обычная, географическая, пестро раскрашенная, — все это создавало обстановку скорее товарищеского застолья, нежели штабного совещания. Впрочем, никто из присутствующих не знал, в каких отношениях они окажутся завтра, и вообще, будут ли завтра существовать армия и ее штаб.

— Хорошо бы сохранить Приморскую армию как самостоятельную единицу, — сказал командарм, видимо, продолжая прерванный разговор.

— Иное было бы непонятно, — решительно заявил Бочаров.

— Из Директивы Ставки следует, что мы поступаем в подчинение действующей в Крыму пятьдесят первой армии. Мы — это наши дивизии. Но зачем командующему пятьдесят первой генерал-полковнику Кузнецову второй штаб?

— Дело не в штабе, а в нашей взаимной сработанности. Мы знаем людей, люди знают нас. Есть, наконец, традиции, которые нельзя сбрасывать со счетов…

Петров поморщился.

— Кто с этим спорит? — И, помолчав, добавил: — Впрочем, у нас, возможно, будет время похлопотать за себя.

Командарм, как видно, собирался уезжать. Он был одет в обычную свою старую, поношенную, выгоревшую на солнце куртку и держал в руке полевую, зеленую, с красной красноармейской звездой фуражку.

— Впрочем, много времени, я думаю, нам не дадут, — сказал он, косо взглянув на карту. — Поэтому надо форсировать приведение войск в боевую готовность. И надо провести митинги, мобилизовать людей, чтобы не расхолаживались. Надо пользоваться удобным моментом. Не было у нас возможности, да и неизвестно, будет ли впредь, чтобы часть, а тем более соединение, можно было бы целиком собрать на митинг.

— Как раз такой митинг проводим сегодня, — сказал Бочаров. — Хорошо бы вам выступить.

— Не могу, еду к командованию флота. Поезжайте вы, Михаил Георгиевич, — повернулся он к члену Военного совета бригадному комиссару Кузнецову.

— Конечно, — сказал Кузнецов, вставая.

— Присмотритесь к людям — каково настроение. Сейчас, после ухода из Одессы, очень важно именно это. Не для отдыха нас сюда перебросили…

Он снова посмотрел на карту, туда, где зеленой краской, слева и справа стиснутой синевой заливов, было обозначено узкое горло Крыма — Перекопский перешеек. И все тоже посмотрели на карту. В окно било солнце. С улицы доносились четкие шаги строя, и высокий молодой голос упоенно выкрикивал «ать-два». Где-то за домами кого-то настойчиво звал гудок автомобиля.

Никто из них, собравшихся в уютном номере севастопольской гостиницы, не знал, что их судьба уже решена, что этим утром командующий 11-й немецкой армией генерал Манштейн, не рискуя испытывать судьбу и дожидаться, когда подойдет Приморская армия, бросил свои механизированные корпуса на жидкую оборону Ишуньских позиций…

Через час во дворе бывшего Зенитного училища на Корабельной стороне, где размещались 25-я и 95-я стрелковые дивизии, уже шумел митинг. В кузове грузовика, заменявшего трибуну, стояли Кузнецов, Бочаров и начальники политотделов обеих дивизий. Пока выстраивались полки, начальники политотделов рассказывали о том, как удалось разместить личный состав, сколько за последний день поступило заявлений в партию. Заявлений было больше, чем в предыдущие дни. Это само по себе говорило о том, что после Одессы люди стали еще злее к врагу. При триумфах о готовности умереть за родину говорят все, при поражениях — только те, кто действительно готов к этому.

— Сми-ирно! — пропели командиры, и тысячи людей застыли в тщательно выровненных строях.

Бочаров посмотрел не небо, по привычке ища глазами вражеские самолеты. При таком скоплении людей даже один самолет был бы крайне опасен. Но небо было чистым до самого горизонта, голубым, непривычно мирным. Тогда он отбросил навязчивую мысль об опасности, оглядел стройные колонны и вдруг почувствовал комок в горле. Ему бы такие руки сейчас, чтобы обнять всех разом, такое сердце, чтобы хватило на всех. Он впервые за войну видел перед собой столько бойцов сразу. Хотелось сказать особенное, не такое, что говорил всегда при встречах в окопах да в землянках. Но слова приходили на ум только обыденные, привычные, слова горькой правды о поражениях, которых слишком много приняла на свои плечи родина в последние месяцы.

— Друзья мои! — выкрикнул он и замолчал, спохватившись, что точно так же обращался к народу Сталин в своей знаменитой речи. Но кроме него этой похожести, как видно, никто не заметил. Бойцы стояли с длинными винтовками у нош, с тяжелыми, как палицы, дегтяревскими пулеметами. Особенно выделялись немногие автоматчики, их вид, с автоматами на груди, был непривычен. Все напряженно ждали, что скажет он, начальник политотдела армии, кому по должности было положено знать больше других. — Друзья мои! — повторил он тише. — Оборона Одессы золотыми буквами будет вписана в историю нашей Родины!…

И вдруг он успокоился, заговорил, как всегда, внушительно рубя фразы. О том, что приморцы сделали Одессу символом стойкости, что они ушли непобежденными и даже своим отступлением показали пример исключительной дисциплины и организованности. Он не мог сказать ничего нового этим людям, а только то, что все и без него знали. Но люди слушали внимательно, зажигаясь его волнением, его любовью к Родине, его ненавистью к врагу. Обостренным чутьем политического работника Бочаров улавливал этот общий подъем настроения массы людей, заполнившей огромный двор. Он понимал, что дело вовсе не в его красноречии, а в обстановке, заставляющей каждого быть собраннее. Самые красивые, самые эффектные слова пропадут впустую, если они вразрез с общей думой. И даже косноязычие звучит убедительно, когда оно в унисон с тем невидимым, неслышимым резонансом, который в этот миг трепещет в душах людей. Угадал его — и ты бог, и твои слова — откровение. А если их слушают тысячи, то они, эти простые слова, звучат уже как лозунг, как призыв.

Главный талант великих ораторов в том и состоит, чтобы понимать настроение масс…

Затем в кузов машины один за другим начали подниматься бойцы, командиры. Распаляясь от своих слов, от напряженного внимания тысяч людей, они кричали о своей ненависти к врагу, о готовности умереть, но не отступить.

Удовлетворенно кивая, Бочаров обернулся и увидел знакомого лейтенанта-порученца из штаба армии. Маленький, он тянул подбородок к согнувшемуся над ним высокому Кузнецову и, казалось, своей выпяченной грудью бесцеремонно вытеснял члена Военного совета из толпы командиров, тесно стоявших в кузове.

— Что случилось? — забеспокоился Бочаров.

— Командарм срочно требует к себе…

Всю дорогу до гостиницы они молчали, думая каждый о своем. Бочаров то тревожился неизвестным, заставившим командарма вызвать их даже с митинга, то радовался за бойцов, сумевших найти в себе силы, чтобы преодолеть апатию и усталость, неизбежную при оставлении рубежей, на которых долго и упорно дрались. Как ни говори себе, что вывод целой армии из-под носа у немцев — операция, достойная лучших образцов подобного маневра во всей мировой военной истории, как ни утешайся мыслью, что это будет изучаться в академиях, горькое чувство отступления все же угнетало, парализовало. Только что отступившие не могут сразу переходить в наступление — это закон. Нужна передышка. И не только для того, чтобы пополниться, помыться, выспаться. Машину нельзя сразу, без остановки, перевести с заднего хода на передний, а человека и подавно. И если, несмотря на все это, приморцы настроены по-боевому, значит, ничего не сломается в них, если теперешняя передышка между боями окажется слишком короткой.

Штабная «эмка», в которой они ехали, сбежала по пологому склону к железнодорожному вокзалу, из крыши которого торчал хвост сбитого и почему-то не взорвавшегося при падении немецкого самолета. Неожиданный «памятник войне» выглядел неестественно в этом почти нетронутом бомбежками городе, под этим по-вечернему густо-синим, таким мирным небом. «Эмка» обогнула Южную бухту, быстро поднялась по косой дороге, промчалась по улице, по площади с памятником Ленину и остановилась возле гостиницы.

Назад Дальше