Тут-то вот меня и поджидала судьба! Потому что Годимый пришёл не один, а тоже со своей ученицей и подопечной.
Её звали Лима. Полное имя – Климентина. В этом она призналась позднее и с некоторым стеснением, как будто полное имя было для неё великовато. Собственно, это так. Она была очень маленького росточка да ещё выглядела какой-то сжатой – словно её опустили на дно Марианской впадины и хорошенько там подержали. Сжатость чувствовалась даже в коже лица, особенно под глазами и вокруг носа – в виде антиморщинок. Чёрт знает отчего, но мне это всё показалось очень симпатичным. Вдруг представилось, что потом, когда с возрастом она станет поправляться, кожа для нее окажется в самый раз, и вся она станет дивно хороша. Захотелось стариться вместе.
Да, мы с ней танцевали. Нет, сначала мы переговорили глазами и лишь потом только начали танцевать. Ну, поцеловались. Нет, это ещё не была пощёчина общественному вкусу, когда мы целовались шампанским рот-в-рот (Годимый лишь выкатывал глаза-фары), пощёчина наметилась потом, когда она заявила, что в любую минуту может встать на стул и прочитать своё последнее стихотворение.
Сейчас мне трудно сказать, в какой-то момент она вскарабкалась на стул, оглядела компанию, одёрнула свою детскую клетчатую юбочку, сцепила перед собой руки и, глядя в потолок, громко и выразительно прочитала.
Тело моё достигло комнатной температуры менее за десять секунд. Обратный процесс длился несколько больше, но и заходил дальше – пока где-то прямо перед глазами не начала пульсировать набухшая красной горячей кровью отметка 100 градусов (по Фаренгейту, я думаю). Исходя из реакции остальных, впечатление на них было произведено тоже. Все молчали.
Ни матерными, ни порнографическими её стихи не являлись. Лишь сам процесс был описан подробно, научно, с использованием латинских терминов. Впоследствии, вспоминая об этих стихах, я так и видел соитие студента и студентки медицинского вуза в отдалённом углу аудитории – на полу и на куче анатомических атласов. Конечно, я в детстве листал отцовские медицинские книги, но такого богатства поэзии в них находил.
Первым очнулся Евгений Александрович Март. В гробовой тишине он подошёл к Лиме, взял её руку, поднёс к своим губам, подержал возле губ, а потом накрыл своей рукой сверху.
– Вы настоящий поэт, – сказал он.
Все выдохнули и закивали головами. Так Лима была признана поэтом.
А наутро мне позвонила Вика.
– Она у тебя? – спросила она с неким вызовом.
– А тебе-то.
– Ты хоть узнал, кто она такая?
– Да, она переводчица на японский.
– На японский?
– На.
– И что она переводит?
– В основном, классику.
– Спасибо, это я вчера слышала.
– И ещё детскую классику.
– Например.
– «Говорит попугай попугаю: «Я тебя, попугай, попугаю…»
– Ну.
– Чего ну? Она этот стих перевела так:
– Это по-японски? – осторожно спросила Вика.
– По-японски, – подтвердил я.
– А чего-нибудь менее детское переводит?
– Менее ты вчера слышала.
– Я уже сказала спасибо.
– Пожалуйста. А сейчас она собирается переводить басню. Я помню только первую строчку: «Удав, удодов не едав…» и так дальше.
– И это всё? А больше она ничего не собирается переводить?
– Не знаю. Кажется, палиндромы.
Вика задумалась, потом поинтересовалась:
– Она сумасшедшая?
– Нет, – ответил я. – Я бы должен был уже знать.
– Ты бы уж. Должен бы бы.
– Что?
– Должен бы был.
– Бы был, да. Извини, Вика, ты рано позвонила. Люди ещё спят.
– А почему у неё такое странное имя?
– Лима? Этот от Климентины. До этого была Клима.
– Ты, правда, хочешь на ней жениться?
– С чего ты взяла? – Тут я сам был несколько удивлён.
– По-моему, ты вчера весь вечер только об том и кричал.
– Кричал?
– Говорил.
– Кому?
– Всем.
– Всем это кому?
Когда я положил трубку, Лима уже проснулась. Смешно и подростково ругаясь, она отобрала наше одеяло и отправилась искать ванную. Я накрылся подушкой и собрался спать дальше. Не дали.
В нашей семье вообще-то не принято, чтобы кто-то входил в комнату без стука. Отец вошёл молча и молча бросил на кровать только что унесённое одеяло. Затем возникла моя сестра Антонина и, бочком-бочком передвигаясь по комнате, собрала всю женскую одежду. Я сделал вид, что не слышу, о чём она там с собой разговаривает. Я лишь подумал, что если сейчас увижу и маму, значит, сегодня воскресенье. После этого вошла мама и спросила, хорошо ли я себя чувствую. Я сказал, хорошо. Мама сказала, вот и прекрасно, и напомнила, что в столовую, куда уже был подан обед, девушкам у нас принято выходить в некотором смысле одетыми. Хотя бы ради иностранных гостей.
В то воскресенье мой отец, решивший идти на выборы в Государственную думу от имени своего движения «Экологическое решение для России и мира» (ЭРРМ), принимал у себя посланников Альбиона. Это были мисс Хэрридн и мистер Трайшо. От имени ведущих экологов мира они ездили на каждые выборы в бывшем СССР и уже заранее знали, что именно там, где «зелёные» не получат большинства мест, выборы будут подтасованы. Не ожидали они фальсификаций только на выборах президента.
– Международные наблюдатели по переизбранию Ельцина на второй срок, – так, слегка по-домашнему, пошутил отец, представляя своих гостей, а затем перевёл шутку на английский.
Мисс Хэрридн и мистер Трайшо порицающе улыбнулись. Это была довольно любопытная парочка: она, нашедшая свою страшную старость на ниве защиты прав людей и животных, и он – натуральный агент британской разведки времён колониальных администраций (такой парниша с гладкими глазами индуса и именем королевы Елизаветы на запечатанных, сургучного цвета, устах).
– А это великовозрастный наш, – представил меня отец. – Заодно алкоголик.
– Здравствуйте, – сказал я. – Хау дую ду?
– Оу! – вежливо воскликнули они и поинтересовались, как я сам хаю дую.
– Грейт-т-д-д.
– Надень свитер, – сказала мама и вытолкнула впёрёд теперь уже полностью одетую Лиму. – А это у нас его девушка.
– De Ushka? Oh, that’s nice. How are you? – сказали англичане.
Лима снова была в той клетчатой юбочке, к которой вчера читала со стула стихи. Гости, впрочем, увидели её в юбке впервые и сказали, что одетая Лима тоже грейт. А индус, вероятно, решив, что одного только «грейт» будет мало, поднял вверх большой палец. Я не возражал. Ночь в постели с юной алкоголицей не поколебала основ моего человеколюбия.
После обеда отец ещё посидел с гостями в своём кабинете. Там он предлагал им кофе и покурить. Сам отец больше не курил, но он очень любил, как и Брежнев, когда курят другие. Мисс Хэрридн и мистер Трайшо пробыли в кабинете около сорока минут. Потом они вышли, попрощались со всеми и пригласили нас быть их дорогими гостями в Брюсселе.
В нагретые кресла по приказу отца молча опустились мы: я и Лима. К счастью, отец, провожая гостей, ещё какое-то время отсутствовал, так что мы успели познакомиться чуть поближе. Несколько раз к нам заглядывали то мама, то Тонька, предлагая свежего кофейку, а домработница Оленька зашла сказать «до свиданья», потому что уезжала в деревню, на родину моего отца, в небольшой отпуск. Они нам много не помешали. Нам всё ещё было интересно общаться друг с другом.
– Харитонченковский? Так что, твоя фамилия тоже Харитонченковский? – без запинки произнесла Лима.
Я внимательно на неё посмотрел. Мне даже показалось, что губами она примеривает фамилию на себя: Ха-ри-тон-чен-ков-ска-я. Получалось даже на слог длиннее. Мысленно я порадовался за её фонетические способности. За память – тоже.
Всего час назад, за обедом, отец поручал мне ухаживать за мисс Хэрридн, и между блюдами мы немало поразучивали фамилию моего папы.
– «Хари». Хари Кришна. Хари Хари. «Хари», – декламировал я два первых слога нашей фамилии, обращаясь за помощью и к индусу.
– Хари-хари, – покивали оба. – Хари.
– Правильно. А теперь «тон». Тон-тон, полутон, два тона, полутон.
– Тон-тон, – снова покивали они.
– Да нет. Один «тон», – я показывал один палец. – Просто тон. Тон и всё. Один.
– Одъин, – поняли они.
– Нет.
– Тон.
– Теперь правильно.
Они вытерли губы салфеткой и приготовились учить дальше.
– «Чен», – произносил я. – Джон Чен. Знаменитый новозеландский пианист. Вы не знаете? У меня есть пластинка. Ну, там Дебюсси, Равель…
– Равель.
– Нет! Чен!
То, что Лима освоила нашу фамилию гораздо быстрее англичан, не представлялось мне удивительным.
Отцу Климентина понравилась. За столом она ему понравилась точно. Она довольно умело разговаривала с гостями на их родном языке. Правда, её английский находился в пределах школьного курса, но зато был лексически полон, грамматически правилен, стилистически выверен и настолько отвечал требованиям к поступающим в институт, что мне опять почему-то вспомнились её вчерашние стихи. О наших половых органах с инструкцией по их применению.
– Ты чего лыбишься? – строго поднял брови отец, усевшись в кресло напротив нас. Мне стало ясно, что он несколько не в своей тарелке. Так бывало всегда, когда отец начинал говорить языком своей костромской деревни. – Чего лыбишься, говорю, а? Ну, паре, ты и даешь!
В душе отец очень сильно переживал историю с мамой. Когда-то он примирился с ней на двух очень жёстких условиях. О первом я уже говорил: чтобы она по воскресеньям обедала у нас дома. Второе больше касалось её детей: чтобы наш дом оставался территорий добродетели.
Конечно, я приводил девушек. Чинно знакомил и поил чаем, а потом мы шли заниматься в мою комнату. Считалось, что это мои знакомые однокурсницы, какими некоторые и были. С другими было сложнее. К одной молдаванке я даже начал испытывать определённые чувства, пока она не сказала, что у неё почти взрослый ребёнок, а муж сидит в румынской тюрьме. Но, в общем, всё это выглядело невинно. Другое дело – ввалиться средь ночи с незнакомкой под мышкой, а поутру позволить ей дефилировать по квартире в том виде, в каком отбирают кандидаток в гарем султана Брунея. Это являло собой уже серьёзное правонарушение.
Отец не стал, как обычно, нюхать незажжённую сигарету, он сразу начал набивать табаком трубку. Это у него всегда было признаком высшей озабоченности судьбой своего потомства, судьбой рода. Одновременно он становился чрезвычайно сентиментальным. Набивая табак, отец то и дело бросал взгляд на фотостену, где были представлены фотографии всех известных ему Харитонченковских. При этом лоб его ещё хмурился, а глаза уже наполнялись каким-то тёплым лампадным свечением.
Галерею открывала фотография его отца, моего деда, моряка, лесоруба и сплавщика, которым на данный момент замыкался весь цикл становления нашей фамилия, начало которой ему ещё лет триста назад положили блуждания какого-то казака Харитона по южно- и западнорусским землям. (Под «циклом» я понимаю процесс накопления суффиксов).
Дед весь был легенда. Даже на этой старой, вековой давности и, естественно, чёрно-белой фотографии было хорошо видно, какое у него красное, пышущее здоровьем лицо. Оно просто рдело, как флаг революции из фильма «Броненосец «Потёмкин». Рядом с фотографией деда, молодого, в бушлате и бескозырке, висела фотография бабушки. Той довелось сняться только в шестидесятых, во время паспортизации колхозников, и на фото она была совсем уже старенькой, но улыбчивой и лучистоглазой – это из-за морщинок, сбегающих к уголкам глаз. Большой, не по-женски мыслящий лоб, жидкие, туго стянутые к затылку волосы, тонкая, втянутая линия рта – это из-за отсутствия зубов. Обе эти фотографии, бабушки и дедушки, были одинаково увеличены до размеров фотопортрета и столь же одинаково отретушированы – смелой рукой какого-то камнетёса, что, однако, не погубило портреты.
Рядом с бабушкой-дедушкой, на стене чуть правее и ниже, находилось и фото моих молодых родителей. Это было их как бы общее фото, а на самом деле фотомонтаж. Композиция была задумана так, чтобы молодые нежно прижимались друг к другу, как голубки. Любви способствовала и рамка, усыпанная толчёным разноцветным стеклом и обложенная по краю мелкими белыми морскими ракушками, наконец, увенчанная, словно короной, большим бархатным сердцем. Красный бархат уже сильно выцвел, но в него по-прежнему можно было втыкать иголки. Кто придумал такую игольницу – верил в ревность больше, чем в верность.
На стене находилось много и других фотографий. В родственниках я не разбирался. Все эти дяди-тёти, двоюродные братья и сестры казались мне на одно лицо. По линии отца, они на одно лицо и были. Из всех моих фотографий отец отобрал только ту, которую я прислал из армии самой первой, ещё до присяги, и где имел самый глупый и озадаченный вид – человека, не понимающего, какого чубайса он тут защищает. Мысленно так и вижу, как вечером отправляясь спать, отец вставал перед этой фотографией и язвительно на меня щурился:
– Ну что? Я же предупреждал тебя, Владилен.
Называть меня полным именем у отца было признаком большого неудовольствия. «Зато наречь было удовольствие!» – думал я ехидно.
Родина моя – город Ленск. Отец там отбывал одно время понижение в должности. Там же, не сходя с боевого поста, он увлёк и записал себе в жёны молоденькую актрису местного драмтеатра. Когда я родился, мама придумала мне замечательное имя Бернард. Папа даже не спорил, но, просто идя регистрировать сына, он много думал о Ленине и о великой сибирской реке Лене. Это я хорошо представляю. Светило яркое солнце. Река освобождалась от оков льда. Отцом овладело звенящее чувство рождения нового и прекрасного мира. Регистраторша в ЗАГСе была молода и тоже улыбалась в ответ.
Потом отец ещё долго упорствовал. Он даже доказывал, будто Владилен – это старинное русское имя, известное по множеству исторических хроник и летописей, правда, он не помнит каких. К концу своей командировки в Якутию он всё-таки признал себя виноватым. Пусть не в целом, но в частности. В частности, то есть, всего лишь в избыточном самомнении, неслыханном самовольстве, мелочном упрямстве, дикой гордыне, попрании материнских прав, цинизме, жестокости и беспринципности. С последним отец очень долго не соглашался и до конца защищал принцип географичности места события: «Есть же Владикавказ, и есть Владивосток!..»
Второй ребёнок родился в городе Феодосия. Мать пошла в ЗАГС сама и записала дочь Антониной.
Если мне и хотелось когда-либо поменять своё имя – лишь из-за того, что оно легло первой трещиной между моими матерью и отцом. Зато потом, с перестройкой, я стал им гордиться. Когда началось осмеяние моего детства, оскорбление памяти деда, опошление службы и работы отца, когда стали раздаваться и эти призывы вынести Ленина из Мавзолея, я уже знал, что именно крикну, когда выйду на Красную площадь, прямо под объективы телекамер. «Пусть они вынесут Ленина из Мавзолея, но они не вычеркнут его имя из моего паспорта!» – решил крикнуть я. Мама ужасно растерялась и умоляла меня об этом никому не говорить. Особенно, в школе. Боялась, что это повлияет на средний балл аттестата. И – вообще. А так она была очень смелая.
Лима в этом плане очень походила на мою мать. В их характере было много общего. Например, какая-то затаённая снисходительность ко всему человеческому роду мужчин. И чем старше были мужчины, тем легче они до них снисходили. Это я заметил, когда Лима сделала тонкий комплимент моему отцу. Она сказала: «Ах, какое красивое имя у вашего сына! В нём слышится что-то очень русское, могучее, сибирское!..» Отец, конечно, расцвёл. И дальше расцветал уже беспрерывно. А уж когда она проявила ещё и интерес к войскам химзащиты да ещё на фоне вопросов: «А чья это фотография в лейтенантских погонах?» Или: «А кто это прыгает с парашютом в противогазе?» – отцовы глаза и вовсе заволокло туманной генеральской слезой.