Это было жестоко, но как она считала, справедливо.
Изморось рассеялась, и женщина вновь увидела силуэт человека. Да, конечно, это был он, Константин.
— Здравствуй! Варя ждет телеграмму, а ты вот... сама.
С минуту стояли молча.
— Поцеловать-то себя позволишь?
Поцеловал ее в щеку. Взял чемодан, и они пошли. У порога дома поставил чемодан, в дом не вошел.
Ирина сказала:
— Через час приходи, если хочешь. Вместе встретим Новый год.
На крыльцо выбежала Варя.
— Мамочка! Родная. Прилетела!
Кинулась на шею матери, а та подхватила ее, внесла в дом.
— А папа? Он тебя встретил?
— Встретил, доченька, спасибо. Ну, что он, как живет?
— Будто бы не пьет. Мам, ты об нас соскучилась? Не езди больше в экспедицию. А?..
— Что же ты мнешь мою прическу, дурочка.
Подошла к окну, раздернула шторы.
Ветер отнес дождевую тучу к Азовскому морю, и новогодняя ночь засияла звездами. По степи, обозначая рядки домов, потянулись нити неярких красноватых огней. Так в пору страдных ночей светятся на полях фары тракторов и автомобилей или на море огни рыболовецких шаланд. Иной человек и смотреть не захочет на степь. Да ещё ночью, в ненастную погоду,— что за невидаль? Где тут задержаться глазу?.. Зато же как много говорят окутанные полумраком бесприютные дали Ирине.
— Что отчим? Как вы с ним? — приглушенно, словно боясь нарушить тишину, спросила Ирина.
Варя ответила не сразу и неохотно:
— Я люблю папу.
— А Михаил Игнатьевича? Он порядочный человек. Да, да, доченька, он хороший. А ты, Варюха, невестой стала.
— Мам, а Михаила Игнатьевича переводят в Ленинград. На повышение. Он будет директором объединения. Надеюсь, и тебе там найдется место?
— Конечно, доченька. Мы будем жить в Ленинграде.
— А папа? Он мне обещал. Он клятву дал — бросить пить.
— Хорошо бы, да только я уж не верю. Клялся он — и не однажды.
— А мне вот ни разу не давал обещаний. Я верю, мамочка. Отец у нас хороший и — сильный. Он чемпионом был!
— Был, доченька, был. Я тоже верю, хочу верить. Он же и мне не чужой.
Грачёв постоял с минуту у крыльца и направился было к гостинице, но тут из-за угла дома выкатила машина, и шофер, высунувшись из кабины, перед самым носом Кости взмахнул рукой:
— С Новым годом!
И потом, приглядевшись, добавил:
— Я думал, Петр Ефимович. А вы кто будете?
— Грачёв моя фамилия.
— А-а... Слышал. Петр Ефимович говорил.
В слабом свете, лившемся из окон дома, Грачёв не мог разглядеть его лица, не сразу сообразил, что громоздящаяся на голове копна — не что иное, как из меха рыжей лисы шапка, а черное кольцо у рта — вислые гуцульские усы. Шофер был изрядно пьян и тревожно озирался, ища кого-то глазами.
— Подарки директору привез. Вон елка в кузове, ящики, мешки, банки... Позови Петра Ефимовича.
Достал из кармана листок.
— Подпись нужна. Все чин по чину, сдал из рук в руки. Ефимыч нужен — он тут заправила.
— Да ты в дом войди.
— В дом? Не, не надо. Мне мой шеф, председатель колхоза, сказал: Ефимычу все сдай, а то, если сам директор увидит, назад отошлет. Не любит он наших подношений. А Ефимыч — ничего, он все примет. Он у них вроде завхоза. И ключи от погреба у него.
— Что за председатель? Откуда ты?
— Ах, голова! Чего добираешься! Ищи Ефимыча — и все. Подшефные мы — из колхоза.
Грачёв взошел на крыльцо, позвонил. Вышла Варя.
— Мам, дед Мороз приехал! Елку привезли!
В накинутой на плечи шубке вышла на крыльцо Ирина, кивнула шоферу:
— С Новым годом!
— Мам, смотри, что нам Григорий Максимович прислал! Там елка, а вон арбузы. Пап, принеси арбузы. И мед, и виноград.
И когда Грачёв втащил в дом дубовый бочонок с медом, два арбуза и ящик с виноградом, Ирина подала ему ключи, сказала:
— Пожалуйста, сгрузи все в погреб и сложи там как следует.
Говорила торопливо и как-то суетно, нетерпеливо взмахивала руками, словно в кузове лежало что-то нечистое, от чего надо поскорее избавиться.
В бочке было килограммов пятьдесят меда, Грачёв едва взвалил ее на плечи, а когда вышел из дома, машина стояла у ворот гаража. Ирина попросила и бочку с медом отнести в погреб.
— Открывай гараж, там и погреб.
Через всю усадьбу Грачёв тащил бочку, чувствуя через ткань плаща и своего единственного костюма холодящую влагу. Ему и вообще нехорошо было сознавать себя в положении грузчика, человека для мелких поручений, готового исполнить любую просьбу хозяев. «Хозяева!» — слово обидное и унижающее.
Открыл гараж — здесь стояли две новеньких «Волги». Одна Очкина, другую, белую, он подарил жене года два назад в связи с присуждением ей звания доктора геолого-минералогических наук. Тогда у них были ещё хорошие отношения.
— А ну, дайте мне ключи!..
Из-за спины протягивал руку неожиданно появившийся Петр Ефимович, старик с неприятным визгливым голосом. Он служил дворником соседнего двенадцатиэтажного дома и по соглашению с Очкиным наблюдал директорскую усадьбу, обихаживал сад, подметал дорожки.
Тихо и злобно он ворчал на шофера:
— Пьянь немытая! К ноябрьским праздникам фрукты привозил, тоже на ногах не стоял. Куда только гаишники смотрят?
— Ефимыч, уймись! Бутылочку армянского презентую в честь Нового года! Опять же маслица постного бидончик. Медку майского... Помнил о тебе, не забыл!
Старик продолжал ворчать, будто бы не замечая пьяную болтовню водителя, однако в голосе его и в самом тоне вдруг зазвучали нотки примирения и тайной благодарности.
В левой стене гаража с внутренней стороны заподлицо была вписана металлическая дверь. Два хитрых ключа с веселым звоном открыли замки — дверь распахнулась, свет автоматически включился на лестнице, ведущей в глубокий и просторный бункер-погреб. Грачёв знал о существовании погреба, здесь ещё в прошлом году бригада слесарей монтировала списанную в городском ресторане холодильную установку. Сейчас ему открылось большое помещение со сферическим потолком, с полом и со стенками из бетонных плит, с длинным дубовым столом посредине. По бокам стола — стулья с высокими спинками, тоже дубовые, массивные — на манер тех, что в театральных декорациях стоят в боярских хоромах. На крючьях, вмурованных в бетон потолка,— малиново-мясистые окорока.
— Митяй, Костя! Тащите новогодние дары!
— Подсобил бы нам, Ефимыч! — сказал Митяй.
— Радикулит меня крючит. В дугу согнул.
Грачёв первым пошел вверх по лестнице. Помог Митяю откинуть борт кузова, стали сгружать ящики, бутылки. Пьяный Митяй с трудом закидывал на плечо ящик с яблоками, на спуске качался, едва попадая ногой на приступку. Грачёв играючи вскидывал на плечо пудовый ящик, прихватывал в руку бутыль, сбегал по лестнице. Ефимыч показывал, что и куда ставить.
Нехорошо и скверно было на душе у Грачёва. «Как это просто у них,— думал об Ирине и Варе,— легко и просто. Будто я работник или шабашник какой. Сказали так, как говорили на товарных базах: ”Эй, вы, ребята! На водку хотите заработать?“ И падшие люди — пьяницы, вышвырнутые с работы прогульщики, почесываясь, принимаются грузить тяжеленные ящики. У них одна цель, одна забота: сшибить на бутылку, тут же ее осушить, закусить, а дальше — ничего. Их мысль и фантазия далеко не идут.
Грачёв и сам бывал в подобных, стихийно возникавших бригадах. Однако же больно страдала в такие минуты совесть. И страшно было, и мерзко, и не было хода со дна этого отвратительного колодца.
Горько вдруг сделалось на сердце и теперь.
Сгрузив последний ящик, объявил:
— Шабаш! Я вас покидаю.
— Эй-ей, браток! — вскричал Митяй.— А Новый год? Э, нет! Мы тебя сухим не пустим.
Схватил за руку, потащил к столу. Ефимыч молча, деловито хлопотал над ящиком. Отодрал доску, вынул из стружек бутылку коньяка. Из холодильного ящика с температурой +6 достал две бутылки шампанского. Появилась черная икра, балык, розово-малиновые куски ветчины. И яблоки, и гроздья винограда, и арбуз.
Грачёв не сдержал удивления:
— Арбуз-то откуда? Неужели до января хранятся?
Сказав, что выйдет на минутку, Грачёв устремился вверх по лестнице. Он твердо решил: ни грамма не выпьет и в трапезе участия не примет.
Тропинка вела к дому, там, у крыльца, сворачивала, выводила к калитке. Весь директорский особняк, оба этажа были освещены. Из открытых форточек звучала музыка.
Костя невольно задержал шаг возле окон в надежде увидеть силуэты празднично одетых Ирины и Вареньки. И он уже сворачивал за угол, как в глаза, ослепив до боли, ударили фары машин. Он отошел в сторону, но машины — их было две — не проезжали. Из них чинно выходили мужчины и женщины, раздался голос Очкина:
— Прошу в дом!
И Очкин, увлекая гостей, поднялся на крыльцо. В свете яркого фонаря увидел Грачёва, но не кивнул, не поздравил с Новым годом — прошел мимо. И это усилило горечь, вздыбило горячую волну обиды. Дверь коридора хлопнула, и он видел, как заполняли комнаты особняка нарядно-воздушные женщины, черные, как грачи, мужчины. Среди гостей в сиреневом платье с бриллиантовым кулоном на груди, стройная и молодая, летала Ирина. Не сразу узнал Константин свою дочь. Ей было пятнадцать лет, но она казалась взрослой девушкой. В темных волосах сбоку над ухом блистала то ли заколка, то ли цветок. И вид этих дорогих существ, сияющие радостью и довольством лица как-то вдруг отодвинули все печали, и только что кипевшая обида вдруг сменилась ясным и четким сознанием их правоты, логичности и естественности их поведения,— и отношения к нему, восприятия его, как человека из другого мира и как бы сделанного из другого теста. «Ты сам выбирал свою дорогу, ты хотел такой жизни, ты ее получил»,— слышал он укоряющий голос Ирины. И от наплыва таких простых, все объясняющих и все примиряющих мыслей, от такого неожиданно скорого и простого решения сложных и, казалось бы, неразрешимых вопросов, ему сделалось легко и приятно, из него как бы в одну секунду вышел стеснявший грудь воздух,— он повернулся и зашагал к погребу, к ожидавшим его товарищам.
Подземелье теперь напоминало старинный кабачок или корчму. Двое бражников сидели за обширным столом — один разливал по рюмкам коньяк, другой, Митяй, покачивал соломенно- рыжей головой со свалявшимися под шапкой волосами, и тихо напевал:
Мое горюшко, как морюшко,
Не видно берегов...
Заметив Грачёва, всплеснул руками:
— Костя! Садись. Вот так, ближе. Проводим год минувший. Теперь он старик, с бородой, вон как Ефимыч. А если сказать правду, хулить его не за что. Сыночка мне послал, а по лотерее я транзистор выиграл. Мог бы и «жигуленок» выпасть, да нет, номер не совпал. Так за него что ль, за старый год?
Они, видимо, выпили, и не по одной. Ефимыч тоже кивал, поднимая рюмку. Рука его подрагивала. Взгляд посветлел. Складки на усохшем лице распустились.
— Ещё один годочек прожили, слава Богу!
Держал на уровне носа рюмку и не замечал, как мелко предательски дрожит рука. И сам он какой-то стылый, замерзший и весь подрагивал, точно все нервы у него воспалились от долгой борьбы с невзгодами. И глаза Ефимыча цвета знойного белесого неба хотя и мирно смотрели на Грачёва, но таили в себе вопрос: «Зачем ты здесь?»
Митяй первым опрокинул рюмку — крякнул, вытер рукавом рот, принялся есть.
— Вы того, братцы, поскорей,— уминал он черную икру.— Не то войдет хозяин.
— Ты за рулем, тебе пить нельзя.
— А ты, Ефимыч, не блажи. Я тут пустырем, краем города живо проскачу.
Он проворно налил и выпил.
— Они, гаишники, чай тоже люди. Новый год встречают.
— А хозяин наш,— продолжал Ефимыч,— он сюда не придет. Он твои яблоки считать не станет. Кончатся — привезут.
Ефимыч после очередной рюмки и совсем другим человеком стал. И глаза его в узеньких щелочках хитро не бегали; в них огонек жизни заиграл.
— Ирине Карповне тоже дела мало. Одна Варя сюда частенько бегает. Вы, говорит, дедушка, главный хозяин у нас. Нет ли апельсинчиков тут или мандаринчиков? А пуще всего ананасы любит. В позапрошлом годе их к нам в город целый вагон завезли, так Васька, шофер директорский, прямо с базы три ящика привез.
— С десяточек, чай, и ты прихватил. А, Ефимыч? — осклабился Митяй, наливая деду коньяк.
— Дура ты, Митяй, бесподмесная! Язык-то у тебя точно веретено в руках молодухи. Михаил Игнатьевич верит мне, как отцу родному, потому — знает: без спросу яблока с полу не возьму. Я и на заводе складским делом ведал. За мной репутация, авторитет.
— Знаем мы твой авторитет: деньжонки от государства сполна получаешь — и пенсию, и окладик, а на дворе казенном палец о палец не стукнешь. Ах, Ефимыч! Ты вкус к жизни после пенсии постиг. Прежде-то торчал в складе железных изделий, а там, известное дело, гайки и винты разные — не ананасы, их не угрызешь. Иное дело теперь, ты здесь как сыр в масле. Налей-ка ещё! Что бутылку под стол суешь!..
— Довольно, Митяй, не дам больше.
— Вот те на! Я ему три ящика вина привез, подарков гору, а он — не дам!
— На дворе темень — то снег сыпанет, то дождь. Как домой поедешь?
— Не твоя забота. Налей, говорят! — И — к Грачёву: — Он что, сдурел? Моего же вина не дает. Повлияй на деда. Ты, как я слышал, тоже вроде хозяина тут. Только отставной.
— Митька, черт! — вскинулся дед.— Прикуси язык. По шее схлопочешь.
— Я по шее не бью,— выдохнул Грачёв, подавляя усилием воли хлынувшую под сердце ярость и ниже над столом склоняя голову.— Я под дых, так чтоб уж сразу... язык проглотил.
Он тяжело дышал и думал только об одном: не сорваться бы с тормозов и не двинуть бы эту шмокодявину, как он сейчас в мыслях презрительно называл Митяя. А Митяй, видя его грозную, дышащую гневом фигуру и каждой клеткой чувствуя в нем страшную силу, заюлил хвостом:
— Уж ладно, я так... ничего. Ты, Ефимыч, дал бы нам по рюмочке.
Но Ефимыч, почувствовав неладное и желая избежать бузы, одну за другой спрятал под стол бутылки, весело и беспечно продолжал беседу.
— Ты, Митяй, получше других устроился в своем колхозе. Оседлал разгонную машину, день и ночь она во дворе у тебя,— почитай, лучше собственной. Кому дровец подкинешь, кого в город подвезешь — чем не житье! У нас нынче многие так устроились. Числится на службе у государства, а линию свою гнет, семейно-домашнюю.
— А председатель? Он разве не видит, слепой, что ли? — Костя вступил в беседу, надеясь заглушить обиду.
— Как не видеть! Глаза и у него есть,— распалялся в красноречии Ефимыч.— Да и Митяй, не гляди что простак, а и он практический ум имеет. Нет-нет, да сунет председателю сотню-другую.
— Ну-ну! Ты, Ефимыч, ври, да не завирайся. Это ты все свои дела от глаз людских прячешь, а я если и сдаю деньги, так говорю председателю: «На, оприходуй!» Машина колхозная, и я человек общественный — денежки в кассу сдаю, чин по чину.
— А ты уверен,— заговорил Грачёв, совсем оттаявший от гнева и с любопытством вникавший в щекотливую беседу: интересно было знать, как действуют хитрые люди,— уверен, что председатель того... сдает деньги в кассу?
— А я не ревизор, и не следователь, мое дело крутить баранку.
— Хе-хе! — покачивал головой вконец захмелевший Ефимыч.— Механика! Мы за семь десятилетий вон как отработали хитрую машину обирания государства. Растащиловкой зовут ту машину. Все тащат, и некого вором назвать. Все умненькие, чистенькие, и чем умнее, тем больше тащит.
— А ты всех-то в одну кучу не вали,— вновь стал заниматься злобой Грачёв.— Я, к примеру, ничего не тащу.
— А тебе и не нужно,— вскинулся Ефимыч.
— Как это не нужно! Я, выходит, не человек, не живой, что ли?
— Живой, живой, но ты без потребностей. Есть такие, ровно пташки небесные. День прожил — и слава Богу! А если водочки стаканчик — то и совсем хорошо. Они ещё и дело сделают, какое ни на есть. Один доску обстрогает, другой детальку обскоблит, третьи, вот как мы, ящички, мешочки разные по местам расставят. Кораблик-то государственный и плывет. Дымок из трубы валит, машинки внизу постукивают. И толкают этот кораблик и с боков и сзади все больше такие вот... без потребностей. А есть ещё и такие люди, вроде хозяина нашего Очкина Михаила Игнатьевича. Эти в сторонке стоят, за порядком смотрят. Если ты, скажем, расшалился не в меру, у них для тебя управа найдется. Нет, тут, брат, все отлажено, и лишнего ничего нет.