Прочитав этот отрывок, я вспомнил своих коллег-журналистов, друзей и приятелей по работе в газетах и журналах. Иные из тех, коим было за пятьдесят, как-то устало трудно держали голову; она то клонилась у них в сторону, то подергивалась. У таких и руки не могли твердо держать ручку. Не понимал я тогда, не ведал причин такой всеобщей разбитости. А все дело в том, что руки их на протяжении двадцати-тридцати лет почти ежедневно прикладывались к рюмке.
Вспоминаю теперь: из этих, впавших в вечную дрожь и тряску, мало было цельных, трудолюбивых. Обыкновенно они в смутных томлениях бродили по коридору редакции, любили предаваться воспоминаниям и, как правило, на все лады проклинали журналистскую работу, «заевшую» их жизнь, не давшую развернуться их «литературному таланту». Истинных причин своей внутренней драмы они не видели или не хотели видеть: во всем винили газету — существо неодушевленное, не могущее им ответить. И теперь, вспоминая свою молодость, вижу вокруг многие трагические следы зеленого змия.
В начале 1943 года я был командиром огневого взвода фронтовой зенитной батареи. Некоторое время командиром батареи был у нас старший лейтенант Бородин, любитель выпить. На одной станции мы нашли разбитую цистерну со спиртом, комбат приказал наполнить два имеющихся у нас бидона. Фронтовых сто грамм нам, артиллеристам, не давали, достать водку или самогон было негде — вот комбат и решил восполнить этот пробел. Перед боем для смелости стали давать бойцам по четверти стакана синеватой, вспыхивающей от спички жидкости. Офицеры, рисуясь перед солдатами, глотали спирт целиком, то есть не разбавляя водой. Синее зелье, словно раскаленный уголь, медленно скатывалось по глотке к пищеводу. Теперь-то каждому школьнику известно: спирт обжигает слизистую оболочку, надолго выводит ее из строя. И если это повторять часто, тут и все болезни — рак и что угодно. Но тогда...
На горизонте появился батальон вражеских танков. Как раз был обед, и комбат распорядился выдать спирт. Все выпили, кроме меня. Я был молод, и, понятно, мне не нравился вкус этой отвратительно пахнущей жидкости. Но самое главное опыт... Опыт, который чуть было не стоил мне жизни. Это было в пору, когда я окончил летное училище и перед первым своим боевым вылетом получил «сто грамм». Пятьдесят граммов спирта!.. Будто «рот заливали свинцом и оловом», глаза чуть не выскочили из орбит, но самое страшное было впереди. Самолет, всегда такой послушный в учебных полетах, взбунтовался. И мои какие-то ватные ноги и руки не могли с ним совладать. Руки, ноги, ещё куда ни шло, вот голова... Голова куда-то плыла, все реакции замедлились.
Как мы посадили самолет, одному Богу известно. И уже потом, когда твердо, широко расставив ноги, стоял на такой, до боли родной Земле, понял: это мое новое рождение. И тут я принял решение: перед боем — не пить!
...У черты горизонта — танки. За каждым при рассмотрении в бинокль угадывались другие. Шли гусиным строем. Пушкари заняли боевые места, таращат осоловелые глаза. Я рассчитывал координаты: угол места целей, азимут. Подал команду: один залп, другой...Снаряды поднимали столбики земли, но все мимо. Снова залпы. И снова мимо. Танки развернулись и скрылись в тумане. Мы все молчали, удрученные неудачей. Орудийщики винили меня, подозревая ошибку в расчетах, а я винил наводчиков. Однако, не исключал и своей ошибки, а потому и не решался их бранить. Командир же батареи кричал на всех сразу: «Мазилы! Вам по коровам стрелять, а не по танкам». Подбежал ко мне, замахнулся биноклем: «Какие вы к черту, артиллеристы! В штрафную роту! Всех в штрафную!»
В тот же день вечером комбата вызвали в штаб полка. Ночь на батарее прошла спокойно, а на рассвете разведчик завопил: «Танки на горизонте!»
Шли они по тем же дорогам, что и вчера.
Я вновь прикинул расчеты: получались те же цифры. Попросил дальномерщика уточнить данные — да, все верно. А танки приближались, и думать было некогда. Промешкаешь — они засекут батарею и первыми откроют огонь. А пушки у них того же калибра, что и наши. И не четыре, а много.
Решил расчеты не менять.
— Угол места! Азимут!..
Голос на последней цифре дрогнул. Командир первого расчета сержант Касьянов, плечистый, чернобровый красавец, скосил на меня глаза — не забыл ли командир вчерашнего промаха? Нет, Касьянов, не забыл. Выполняйте команду. И пушкари плотно жмутся к окулярам прицелов, со спокойной твердостью крутят поворотные маховики, ведут стволы, ведут... Залп! Вздрогнули лафеты орудий... Солдаты, ящики, снаряды — все на миг заволоклось светлым облачком дыма. Раздался крик: «Горит!» И вслед — второй голос: «Ага, черти тупорылые!» От орудия к орудию покатилось: «Три танка! Браво, наводчики! А ну ещё! Дайте-ка поточнее!»
Сердце мое готово было выпрыгнуть от волнения. В свой морской артиллерийский бинокль видел горящие танки. Они почти разом взорвались, и там, где была черта горизонта, расплывается черное облако. Но где же другие танки, где колонна? Ага, вот! У края дымовой завесы выполз один танк, вправо ткнулся, влево, попятился назад. Или опасность почуял, или грязь впереди — пятится, словно навозный жук. И чудится: усы у него и он ими сторожко опасливо шевелит.
— Угол места!.. Азимут!.. Огонь!..
И в ту же секунду шарахнулся в сторону жук навозный, задрал гусеницу, дымит. С ним рядом другой танк неизвестно откуда вынырнул.
— Огонь! — кричу не своим голосом.— Огонь! — повторяю в запале, но это уже не нужно: в один момент со второй команды раздается залп четырех орудий, и на месте второго танка поднимается столб огня и дыма. Видно, начинен был снарядами, взлетел на воздух, словно пороховая бочка.
— Ну-у, черти! Кто следующий?
Следующего нет. Облако дыма на месте головных танков расползается вширь и вверх. Ни целых танков, ни горящих не видно. Говорю хриплым голосом: «Кто? Кто следующий?..» И орудийщики кричат: «Обжегся, окаянная сволочь! Припекло, прижарило! Давай, давай, Фриц зеленый! Сунься ещё разок!» Рука с биноклем дрожит от напряжения: «Словно кур воровал!» — упрекаю себя за слабость и перекладываю бинокль из одной руки в другую. «Пять танков подбили! В одном бою пять танков! Напишу представление в полк. Всем командирам орудий — ордена, наводчикам — тоже ордена, другим номерам — медали. Всем — ”За отвагу“...»
Когда опасность новой атаки миновала, подал команду: «Отбой!» Тотчас подошли все четыре командира орудий. И почти в один голос сказали: «А все водка была виной! Да, командир! Расчеты вы дали те же, а ишь, как вмазали! Не надо ее лакать перед боем...»
Командир четвертого орудия — приземистый большеголовый старший сержант, слывший среди батарейцев любителем выпить, со смешком и с ехидцей возразил: «Может, перед боем и не надо, а во всякое другое время — отчего же и не приложиться к ендовой. Здоровому человеку она не во вред, а душу веселит».
На том разошлись артиллеристы; в расчетах ещё долго, до самого обеда оживленно обсуждали подробности и перипетии скоротечного, но яркого боя с танками. Во вчерашней неудаче и тут кое-кто винил сивуху, но больше склонялись к игре случая, а что до водки, то большинство думало так: она, конечно, создает трясение в руках, но на общее настроение солдата влияет положительно и дух боевой поднимает.
В то время и сам я придерживался того же мнения: перед боем водка вредит, а во всякое другое время, да если понемногу, к случаю — оно и ничего, даже будто бы полезно.
И потом, многие годы после войны той же философии держался. Статей тогда о вреде алкоголя писалось мало; ученые-то знали, а мы, грешные, пребывали по отношению к вину в благодушном наивном заблуждении.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Николай Степанович, уезжая на работу, зашёл в комнату Грачёва, разбудил гостя.
— Не знаю ваших планов... Если не торопитесь, поживите у меня на даче. А?
— Я, пожалуй, с удовольствием.
— И отлично! — обрадовался профессор.— Вот ключи. В холодильнике еду найдёте. Распоряжайтесь!
Выходя из столовой, скользнул взглядом по этажам серванта, там, за стёклами, разноцветьем головок красовалась батарея бутылок: коньяки, вина, ром... Держал на случай гостей, особенно если коллеги из-за рубежа пожалуют.
Сейчас думал: искушение для Грачёва.
Костя, оставшись один, перво-наперво к серванту подошёл. Ключом, торчавшим в дверце, открыл правое крыло. Серебром и золотом били в глаза этикетки: «Коньяк» — пять звездочек, «Юбилейный», ром египетский. Нагло и бесстыже пучила бока зеленая бутыль в серебряной косынке — Шампанское.
Взял коньяк, повертел в руках — хмыкнул.
— Дружков бы моих сюда.
Внутри засосало, сладко, тягуче. И лёгкий, липкий — и тоже будто сладковатый туман поплыл перед глазами.
Водворил на место бутылку, с силой хлопнул дверцей. Сев в кресло напротив, смотрел на сервант ошалело. Сердце колотилось, будто на ринге, после второго раунда. Всей грудью втянул воздух, затем выдохнул. Повторил раз, другой. Так делал в перерывах между раундами, сидя на стульчике в углу ринга. Прислушался к зову организма: странное дело, раньше при виде бутылки с вином внутри всё призывно и сладко закипало, разливалась тоска и не было терпения. Скорее, скорее... Хоть один глоток спасительный, сладостный, всё заглушающий глоток. Теперь же нет тоски. Желания молчат. Есть страх и сердцебиение.
Никому бы не признался он в тайных терзаниях. Об одном думал, одного боялся: как бы не сорваться, не запить снова. Было ведь и раньше: он устраивался на работу, зарекался пить и держался, но подворачивались дружки, а то случалась неприятность, обида — его словно сатана затягивал в пивную, и всё летело под откос.
«Но это всё в прошлом. Теперь не то, теперь всё серьёзно. Не сделаю им подарка, не дам повода смеяться».
Под словом «им» разумел теснившихся возле магазина пьянчужек, их презрительные взгляды, липкие, пошловатые остроты: «Всю водку не выпьешь, но к этому стремиться надо». «Водой не напьёшься, вода мельницы ломает». И всё в этом духе. Но главное — Очкин. Самодовольный, чистенький Михаил Игнатьевич — муж его жены, умный, важный, всезнающий и умеющий. Его реплики: «Не можешь пить, валяйся в кювете», «Свинья грязь найдет», «Если пьяница — это надолго». И особенно он любит вот эту: «Ну, ты, стакановец».
Он как бы внушал Грачёву обречённость, гасил последние надежды.
Очкин всегда давал ему деньги — трёшку, пятёрку. Брал за кончик, презрительно совал. И Грачёв брал; всё тело сотрясалось от обиды, а брал, и шёл в магазин, пропивал, а потом снова просил, и тот не отказывал. Как часто ему в момент этого крайнего унижения хотелось изготовиться к атаке, как там, на ринге, кинуть корпус вперёд и с силой огневой ярости ударить в солнечное сплетение. Но нет, покорно опускал голову, брал деньги. И теперь он бы хотел нанести удар всем сразу — им, им, жалким и презренным, но не кулаком, а силой своего характера, мужеством, величием духа. «Победивший других — силён, победивший себя — могуч»,— вспоминалась мудрость, часто повторяемая тренером.
И снова думы, думы...
И вдруг:
— Всё кончено! Баста! — закричал Грачёв, вскочив с кресла. С размаха хватил по столу. И, не умываясь, наскоро одевшись, выбежал из дома. И уже по дороге старался унять биение сердца, обрести равновесие и покой.
Утро занималось тихое, тёплое. Грачёв вышел на косогор, и ему открылся Финский залив. Малиновый шар солнца всплыл над голубевшим вдали куполом Кронштадтского собора, розовый свет позолотил в тёплые тона северную природу.
По счастливому совпадению, а они в жизни случаются нередко, тут же в Комарово, недалеко от дачи академика Бурлова, на месте старого, невесть кому принадлежавшего домика, начал строительство дачи недавно переведённый в Ленинград Очкин.
Поначалу Костя по просьбе Очкина помог им с переездом, а там и остался строить временный, маленький домик на участке, выделенном для дачи Очкина. Домик построил в месяц, установил в нём печку и начал строить дачу по чертежам и рисункам хозяина. Очкин говорил: «Ты пока строй, а там, к зиме, я тебя определю на работу, помогу прописаться».
По выходным Очкин, Ирина и Варя приезжали в Комарово, загорали на пляже Финского залива, обедали в усадьбе. Приезжали и Мартыновы — в старый домик, доставшийся им от деда, отца Веры Михайловны. В клинике Саша и Грачёв подружились. Грачёв много рассказывал молодому другу о своей жизни — с грустной усмешкой, как бы подтрунивая над собой и издеваясь. А Саша, видя его чистосердечие, всё больше проникался к нему симпатией, открывал в характере старшего товарища черты привлекательной личности. Александр Мартынов от природы был щедро наделён артистическим даром; он ещё в школе играл роли в самодеятельных спектаклях, а став взрослым, посещал едва ли не все театры города — любил оперу, балет и драму, знал многих артистов, мог подолгу говорить о новостях театральной жизни. Саша любил литературу, читал и знал современных поэтов и писателей. В Грачёве он тоже находил врождённую артистичность, какую-то тонкую, аристократическую манеру держаться и говорить. Саша приходил во всё большее изумление от редкого совпадения в одном человеке мужских достоинств: роста, сложения, красоты и какой-то женственной пластики.
На следующий день после выписки из клиники Мартынов поехал на дачу. Матери сказал: «Поживу там с недельку, а ты приезжай на выходные».
В тот же день пошёл к Грачёву. Спустился вниз по лесной тропинке к берегу Финского залива. Проходя место, где Александр вступился за женщину и получил чуть не стоивший ему жизни удар Грачёва, Саша поморщился, отвернулся в сторону — вспоминать нелепый эпизод не хотелось. Подойдя к усадьбе Очкина, воскликнул:
— Ба! Да тут настоящая стройка!
Между вековых сосен стоял свежесрубленный квадрат большого дома. Золотом отливали бревенчатые стены, серый шифер островерхим шлемом покрывал терем, и только пустые глазницы широченных окон придавали дому неживую унылость.
На верстаке из-под визжавшего на всю округу электрического рубанка вылетал вихрь мелких стружек. Грачёв широкой приветливой улыбкой встретил гостя.
— Милости просим.
Смотрел, куда бы посадить Александра — не нашёл. Смутился, развёл руками.
Саша ещё там, в клинике, заметил: несмотря на разницу в их возрасте, Грачёв принимает его с предупредительной почтительностью зависимого человека — то ли из уважения к рабочему званию Александра, то ли по едва осознанной им самим причине своей ущербности неустроенного в жизни человека.
— Тут, верно, будет жить большая семья? — спросил Александр, оглядывая дом, в котором явно угадывались две внушительные половины с летними верандами на первом этаже и мансардой на втором.
— Да уж! На просторную жизнь замахнулись. Ныне время такое.
И, словно бы оправдывая Очкина, и с некоторой гордостью за свою бывшую жену сказал:
— Народ они состоятельный, он — директор, она — доктор наук, денег получают много.
— Ты извини,— заговорил Александр, садясь на штабель обстроганных досок,— понять не могу: тебе-то что за резон? Строишь дом, в котором будут жить другие. Подряд, что ли, взял?
Грачёв подсел к Александру, ответил не сразу. Не каждому бы душу стал распахивать, а Сашу полюбил, как сына, и не было сейчас на целом свете дороже для Грачёва человека.
— Я, видишь ли, Саша,— начал он неуверенно, издалека,— экзамен сейчас сдаю. Пить перестал вовсе, я слово дочери дал и для себя решил: к вину больше не притронусь. А эта вот...— окинул взглядом усадьбу,— стройка, как ты говоришь, все силы мои поглощает. Я ведь не работаю, пока не работаю, а кормиться надо. Святым духом сыт не будешь.
— За кормежку такой дворец возводишь?
— Тут дочь моя жить будет. К тому ж и все мысли сюда направлены. А строить я люблю! У меня руки над доской поют. Я где-то слыхал: человек тогда проживёт не зря на свете, когда он дом построит, дерево посадит или книгу напишет. Вот это и есть моя книга.