13-ая повесть о Лермонтове - Павленко Петр Андреевич 4 стр.


хотел быть. И Мартынов больше всех раздражал его. Где мог, он вызывал его на то, чтобы

высказаться, проговориться, выделиться, определиться. И всегда должен был отступать.

Человек не проступал сквозь мундир офицера.

12 октября на фуражировке за Шали Лермонтов в конном строю атаковал

превосходные силы «хищников» и убил многих собственной рукой. Через три дня, 15-го,

командуя своими и дороховскими охотниками, он овладел переправой через реку Аргунь и

рассеял скопища «хищников», препятствовавших движению отряда.

В солдатской шинели, каприза ради носимой, и в красной канаусовой рубахе он

жестоко охотился за Кавказом. Горцы знавали его в лицо и, восхищаясь, как дервишем,

оставляли в живых.

А он отправлял в ночь лазутчиков вызнать, был ли утром в бою англичанин Бель, что

делал и не говорил ли про него чего-нибудь. Чтобы вызнали о том обязательно.

Но Бель не принимал в боях участия и не имел случая любоваться дерзкою храбростью

русского.

Вспоминалось: «Ты молод, вижу я! За славой привыкнув гнаться, ты забыл, что славы

нет в войне кровавой с необразованной толпой».

После Аргунского боя Мишель испросил четырнадцатидневный отпуск. Кони и слуги

были оставлены в крепости, и с собой он наметил взять одного камердинера Соколова.

Друзья допытывались, куда он едет.

— Ещё наверное не знаю,— говаривал он уклончиво.— Не решил. Хочу где-нибудь

отдохнуть.

Стал он носить на шее небрежно повязанный чёрный платок и рубаху сменил на

старый военный сюртук без эполет, но доверху застёгнутый, так, чтобы из-под него

виднелось ослепительной свежести бельё, которое он запросто надевал на грязное тело.

С линии он поехал в Пятигорск, из Пятигорска, не задерживаясь, в телеге,

запряжённой сытыми казацкими конями, взял направление на Тамань, чтобы зачеркнуть

две тысячи вёрст, отделявшие его от мадам Адель. И дороге он проявил необыкновенный

аппетит, хотя и худел с каждым днём. Он почти не спал и целые дни проводил в

непрерывном возбуждении, орал с ямщиками песни, дулся в карты с Соколовым, а на

станциях упивался водкой и рассказывал под честное слово секрет, что он родом чеченец,

но выкормлен важным князем и теперь едет к султану торговать пленными. Лохматая

чеченская папаха, серебряная шашка и баловной мат делали его кумиром всех

станционных дам. «Легче плакать, чем страдать без всяких признаков страданья».

Уже кричали по ночам осенние ветры. Дороги были и скользки и тяжелы, кони

истекали грязью, как поросята. Меняя лошадей и телеги, Мишель обгонял версту за

верстой. Под вечер он обязательно уже напивался и спал, громко храпя до середины ночи.

Ночью же просыпался среди тишины, чувствуя ломоту во всём теле и тяжесть в голове.

Может быть, отсутствие впечатлений в ночной тишине, может быть, слабая, а потому

ясная работа мозга после сна помогали ему в эти минуты осознать ложность своего

поэтического побега. Ему хотелось бы жить в вечном огне высоких и напряжённых

страстей, в солнцевороте героических подвигов, и, как щенок без чутья, он искал их,

судорожно цепляясь за всё, проходящее мимо.

Он завидовал Белю. Часто, будто во сне, продумывал он его поведение у горцев,

представлял, как этот Бель организует чеченцев, натравливает их на русских, привозит в

горы оружие и вывозит в обмен на него дагестанские ковры, шерсть, кожи, лес и по ночам

пишет в Англию, что он открыл страну неизмеримых возможностей.

Михаил Юрьевич легко себя ставил на место Беля и даже думал, что он сделал бы

больше него. Действительно, горный Кавказ был страной неизмеримой, неисхоженной.

Бель, по-видимому, не любил её, Бель только вывозил ковры и привозил пули и ружья.

Он завидовал Егорке Оружейникову, вахмистру, убежавшему в горы с полусотней

казаков. Егорка писал письма к своим полкам, звал их в горы, обещал каждому земли,

сколько войдёт в желание, молодых жён, славу и почёт.

Егорка звал своих обживать пустынные леса Чечни, где всем места хватит без крови и

где округ народ смелый, разбитной и честью живёт. Егорка обещал сохранение веры и

освобождение от всех налогов, а тех стариков, которые всем добром ему отслужат, обещал

отправить в святые земли, куда дорога помощью султана будет открыта каждому.

Он завидовал Казбичу, вору и подлюге, который жил, ни о чём не заботясь, одной

своей страстью — к коням. Проходили над его землёй раздоры и войны, но ничто не

трогало и не пугало Казбича — были ещё на Кавказе кони, которых стоило уводить, и

вырастали девушки, с которыми весёлой казалась жизнь. Но такой страсти не знал Михаил

Юрьевич. У него было много страстей, и на одну большую не мог бы он сменять их.

Он завидовал Максиму Максимычу. Ему нравился неторопливый деловой шаг того,

кулацкая скопидомность во всём и расчёт. Ему нравилось, что Максим Максимыч исполу

приторговывает тут садик, там клок кукурузника, старую мельницу или лужок, беспокоит-

ся о налогах на горцев (он с ними в компании, на паях), рассуждает насчёт шерстомоек и

всегда знает, где какого бежавшего в горы распродаются с казённых торгов вещишки и у

себя в крепости в шести сундуках хранит бешметы, кинжалы, шёлковые женские рубахи,

чубуки, подседельники и коврики разных назначений, хотя был он человек кочевой.

Обо всём этом теперь часто думал поручик и любил себя представлять в различных ро-

лях — то Белем, то Оружейниковым, то Максимом Максимычем.

Но кем бы ни представил — всегда знал, что — будь правда — лучше бы всё сделал,

чем тот, настоящий.

И смешно становилось. Ему всё было близко, что угодно.

И оттого ничего своего, не отданного от себя — не было. О Беле знал он — как стать

лучше него, и о Максиме Максимыче, и об Егорке, а о себе не знал. Мог бы жить за

десятерых, во всех их десяти шкурах. И это было смешно.

Вот представит себя в десяти людях — и смешно.

И как-то не понимал он, что люди смеются, когда им смешно, но никогда не смеются

люди, чтобы им стало смешно. Он же смеялся именно так, ища в смехе веселья, которого

не было внутри. В полусвете ночей он понимал многое из того, что делало ложным его

дни, но наступало утро — и, вместе с солнцем и биением жизни, его снова волной

охватывали впечатления. Иногда по ночам шли стихи. То были строчки недорождённых

когда-то песен, два-три слова, оставшихся в памяти, или неясные фрагменты новых

запевов.

Многое напоминало «Мцыри» — поэму, ещё не успевшую раствориться в памяти меж

других, взявшую много усилий и воли. Он думал часто, что сам он — Мцыри, убежавший

на волю из монастыря, и в эти минуты проступали стихи, очень похожие на те, что им

были где-то, когда-то написаны. Он любил повторять о себе эпиграф к «Мцыри» —

«вкушая, вкусих мало меда и се аз умираю». Строчки шли отдельными волокнами, и было

неизвестно, в какой стих они выльются. Но мотивы тоски и сиротства сплетались с

другими — с запевами пафоса и мудрой холодностью агасферовой. Эти строки осторожно

копил он для «Демона», над которым не переставал работать даже в пути. Героический

пафос слагается,— знал он,— из поступков, которые нужно делать, и поступков, которых

делать нельзя, но в жизни он делал всё, что подвёртывалось, а потом безвольно плутал в

океане лживых и честных дел своих, чтобы по-хозяйски, всегда любовно, подобрать тут и

там, где бы ни пришлось, следы свежерождённых стихов.

Было грустно, что он не знал, для кого их пишет. Гусарам они представлялись

напыщенными без меры, философствующим разночинцам — чересчур офицерскими, то

есть сантиментальными, без глубокого смысла, а ценителями поэзии рассматривались, как

проявления пушкинской школы, ещё не нашедшие своего голоса и своей темы. Когда он

говорил в гневе — думали, что это гусарский запал, когда он становился в позу

отвергнутого — называли его невротиком, и дошло до того, что он сам не знал, какой

голос оставить себе, чтобы не быть похожим на кого-нибудь. Он пробовал выбирать себе

голос вместо того, чтобы согласиться на тот, что дан ему временем — голос человека,

прибитого к краям двух эпох, одной — родившей его, и другой — отвергнувшей.

Холмистые предгорья Кавказа расплетались косицами низких долин, долины

сходились одна с другой в просторные степи, и в них и дышалось и думалось легче. Степи

были студёны и гулки.

Он перебрался через пьяный осенний Азов, и уютный тёплый дождишко встретил его

на крымских берегах. Солнце мигало, как медленная молния, поминутно прячась и выходя

из-за туч, день ломался по нескольку раз, земля была сыра и дни неторопливо сонны.

Мягкие женственные горы и розовый песок дорог, незлобивые краски привыкших к

человеку цветов, их ласковый аромат — всё было ново после Кавказа, дымящего

обвалами, тяжелоглыбого, широкогорого, пронизанного рубцами ущелий, повитого

дикими реками. Цветы Кавказа пахли скупо — запахом вольного одиночества. Гордые

птицы там пели острые песни, гнездясь на грязных, вздыбленных скалах. Там грозы

ревели пьяными рёвами и стучали в крыши гор огненными кулаками. Здесь всё было

другое. Горы легли на лапы, как добрые псы, мягко выгнув крутые хребты свои, и птицы

пели не для себя, а для человека, и цветы цвели для людей, а не для себя.

И человек приказал цвести одним и завянуть, исчезнуть другим. Он указал горам их

предел и протянул, как границы их царства, свои дороги, в бандажи виадуков он взял

непокорные реки и кандалами мостов приковал их к издавна проторённым руслам.

Голубые дни пахли свежими дынями. Загорало море.

На яхте «Юлия», принадлежавшей Тебу де Мариньи, мадам Адель огибала крымские

берега. Гидрограф становился с каждым днём настойчивее. Двухлетние муки его любви

грозили разразиться ошеломляющим ударом, и мадам Адель обещала ему себя. На борту

«Юлии» находился между тем её муж, и для романтических встреч яхта была неудобна.

Теряя рассудок в предощущении награды, Тебу де Мариньи вёл себя взбалмошным

ребёнком. Он выдумал тысячи способов, чтобы осторожно разобщить супругов, он менял

направление яхты, он носился с проектами опасных экспедиций к немирным горцам и,

наконец, что-то решив, бросил якорь в Балаклаве и поместил мадам Адель в Мисхоре, у

Ольги Станиславовны Нарышкиной.

Заинтересованная приготовлениями своего пылкого поклонника, мадам Адель

разделяла его волнения. Близость новых ласк, вскрывающих очарование двухлетнего

флирта, сделала её нервной от страсти самкой. Седой красавец Тебу де Мариньи,

готовящий себе и ей любовное ложе, этот нервный Тебу де Мариньи, этот суеверный Тебу

де Мариньи, делающий роман, как опытный и терпеливый полководец, рождал в ней

острое любопытство тела.

Приготовления к страсти иногда в состоянии заменить самую страсть. Мадам Адель,

для которой влечения тела были средством к большой игре, гораздо больше любила

открывать новые возможности, чем подытоживать достигнутое.

В Мисхоре, у Нарышкиной, Адель вторично вынуждена была повторить своё обещание

Тебу де Мариньи, заодно позволив ему некоторые традиционные у любовников вольности.

Они условились встретиться назавтра, после большой, для виду затеянной прогулки.

Накануне их встречи они втроём — Игнатий Омер де Гелль, мадам Адель и Тебу де

Мариньи — проводили вечер на яхте. Разговоры вертелись вокруг героических тем, и гид-

рограф рассказывал о своих странствиях, как если бы он измерял не глубины морей, а глу-

бины страстей человеческих. Берега Азовского моря порастали в его рассказах романами и

авантюрами.

Было темно, когда горничная привезла письма с берега.

— Вы знаете,— сказала Адель,— приехал Лермонтов!

— Ха!— сказал гидрограф.

А супруг мадам Адель улыбнулся и сказал любовно:

— Гамэн. Но величайший поэт. Рад видеть.

И специально обернулся к мадам Адель:

— Я не шучу. Ты вглядись в него.

— Я вгляжусь,— серьёзно ответила та и потом засмеялась.— О, м’сье, я вгляжусь.— И

поцеловала лоб мужа.

— Ха! — сказал, отвернув глаза, гидрограф.

Немного погодя он обратился к мадам:

— Я бы мог, если вы хотите, пригласить его с нами, а? Скажу откровенно, я не люблю

его, но...

— С нами? — спросила Адель.— Куда это с нами?

Тебу де Мариньи бросил заговорщицкий взгляд на Адель и опасливо кивнул на

супруга.

— Что это значит — с нами? — ещё раз спросила Адель.— Я сама теперь жду его

приглашений.

— Ха! — крикнул Тебу.— Я оборву ему уши, мерзавцу. Как вы находите это? — и он

обратился к мужу.

— Гамэн, гамэн,— покачал гот головой.— Мальчишка. Но очень незаурядный поэт.

Отбросив стул, Тебу выскочил из салона.

Супруги Омер де Гелль встали, чтобы отправиться к себе на берег.

В бороздинской роще, близ Кучук-Ламбата, мадам Адель и Лермонтов отстали от ком-

пании. Он говорил много, с красноречием, способным обратить вспять свои же мысли.

Часто между двух фраз он спрашивал её:

— Ты любишь меня?

— Нет, нет, Лермонтов, я не люблю вас.

Он вновь погружался в рассказы о душе, тоскующей по ясности, о русских женщинах,

для которых любовь — простой, навеки затвержённый пасьянс.

Ои говорил ей о том, что меняет женщин, как мундштуки, что он не помнит их имён,

что он ненавидит эти мягкие, сытые женские сладости, которыми женщины хвастаются,

как произведениями добрых фирм.

— Знаете, Лермонтов, я не могу сказать вам — люблю ли вас. Я рада вас видеть, рада

быть с вами, я скучаю, когда вас нет, я люблю ваши дерзости, но подумать, что я могла бы

жить с вами изо дня в день, в кругу ваших диких страстей... Нет, я не могла бы так жить.

Заблудившийся над рощей ливень расплевался вдруг крупными каплями. Блуждая по

заброшенным тропкам в поисках приюта, они набрели на охотничий киоск Нарышкиных и

там сыграли скучную партию в биллиард, как будто ничего не было говорено.

Закончив игру, он прочёл ей из Гейне четыре строчки. Он любил их и всё старался

перевести стихотворение целиком:

Они любили друг друга долго и нежно,

С тоскою глубокой и страстью безумно-мятежной,

Но, как враги, избегали признанья и встречи,

И были пусты и холодны их краткие речи.

... Он тихо заснул, её ожидая. Сосна над ним струила тёплый мёд. Дымок осеннего

зноя устилал низины леса. Во всём теле была усталость, но голова работала бодро.

Сняв старый боевой мундир, оставив заботы о днях, недругах и общественном мнении,

он отдыхал. Всё казалось легко осуществимым.

— Родной мой мальчик,— она коснулась его нежным поцелуем,— я тебя замучила? Ты

устал?

— Мне некуда девать свободу,— сказал он, нежась в полусне.— У меня так просторно

в душе, как никогда.

— Поедем в Анапу,— предложила она.— Тебу де Мариньи предлагает мне проехаться

на «Юлии». У него какие-то дела с тамошними горцами. Поедем?

— С тобой — куда угодно,— смеялся он.

— Ты посмотришь Кавказ с другой стороны. Хорошо?

Он вдруг что-то сообразил и сказал, заговорщицки пригибая к глазам брови:

— Да, кстати, мне ведь и по службе надобно побывать в Анапе.

— Ты мне этого не говорил,— удивилась она.

— Ну да, не было случая,— ответил он.— Сначала, конечно, надо в Питер, а потом в

Анапу.

— Вот странно!

— Ничего странного, радость моя: война, служба, секреты... Но ты, пожалуйста,

никому ни слова.

Но к вечеру он забыл о своей лжи относительно служебной поездки в Анапу и уже

Назад Дальше