13-ая повесть о Лермонтове - Павленко Петр Андреевич 3 стр.


наконец, эта манера говорить обещали многое. Он чувствовал, впрочем, что завоевать

такую женщину трудно, она может свалить предательским ударом, так именно, как часто

сбрасывал он сам.

Он вежливо пригласил её в Кисловодск, горя нетерпением показать её своей банде и

там на людях ответить ей каким-нибудь армейским жестом.

Вместо ответа она сказала невинно:

— Вы знаете, я осталась сегодня без молока. И виноваты в этом вы.

— Я? — удивился он.— Да я в жизни не пил молока, мадам.

— Сегодня девушка, которая приносит нам молоко, сказалась больной. Вы, говорит

она, очень её утомили.

Задрожав от стыда, Реброва ушла в изучение парка. Поручик вспотел. Пот перебил

запах «пачули», он бросал быстрые взгляды на Анну Реброву и на Адель, мучительно

стараясь найти какой-нибудь выход, и, не находя его, улыбался растерянно.

Мадам Адель, лукаво оглядывая его, беззвучно смеялась.

— Ну, мы с вами теперь будем друзьями,— сказала она.— Я просто хотела поговорить

с вами на вашем же языке.

— Вы очень чутки, мадам,— сказал он, кривя рот.

— Не сердитесь,— попросила она.— Я вам сейчас расскажу одну поучительную

историйку. Вы, должно быть, знаете, что в романе «Флориани» Жорж Занд изобразила с

большой прозрачностью упрямое обожание Шопена и его капризный характер?

— Так-с,— кивнул головой поручик.

— Когда она читала роман в рукописи художнику Делякруа и Шопену, жертва и палач

вызывали у Делякруа одинаковое удивление: Жорж Занд не была нисколько смущена

прозрачными разоблачениями, а Шопен просто не понимал, в чём дело. Это показывает,

мой милый Лермонтов, что для того, чтобы быть понятным, нужно с каждым говорить на

его языке. На месте Жорж Занд я написала бы слова на «Похоронный марш», назвав его

«Похороны нашей любви», и поместила бы пьесу на его пюпитре...

— Так-с, а я бы сказал ему,— перебил её поручик,— я бы сказал ему: «Вашей матерью

я никогда не была, любовницей перестала быть, неужели вы принимаете меня за свою

кормилицу?» Вот я как бы сказал ему, мадам... И простите. Разрешите откланяться. Я

немного болен.

— Идите,— сказала она.— Итак, мы едем вместе в Кисловодск?

Она вписала себя в его дни, кик экспромт. Он так много лгал в жизни, что все события

перестали играть для него какую бы то ни было роль. Он был уверен, что нет ничего, чего

нельзя было перелгать. В сущности, ему было совершенно неважно, станет ли она его

любовницей. Гораздо важнее, чтобы в этом был убеждён свет. Его питерское бельё

износилось, и нового он не заказывал, он боялся своего запаха и мог любить близко тех,

кого уже не уважал и перед кем никакими грехами своими не стеснялся. Как женщин, он

знал без лжи и фиглярства черкешенок с линии. Они поили его по утрам айраном и

считали пот его барским и очень приятным. Все увлечения его были всегда

сноподобными. Конец был всегда безразличен после навязанного чем-то посторонним

начала.

Дни в Кисловодске завертелись циклоном. Генеральша Верзилина с дочерьми,

генеральша Мерлини, барышни Озерские, старуха Прянишникова с племянницей, Реброва

и приезжая француженка, мадам Аделаида Омер де Гелль прикатили на праздник

коронации и на бал, который по этому случаю давался в городе.

За табором девиц устремились офицерские мундиры. Всезнающие портнихи называли

имена лучших кавалеров, которые рассчитывали участвовать в бале,— князь Трубецкой,

князь Шаховской, Неклюдов, Раевский, Бенкендорф (сын всесильного государева жандар-

ма), Лев Сергеевич Пушкин (брат поэта), Дорохов, князь Василий Голицын,

Дмитриевский, Михаил Юрьевич Лермонтов, Сатин, Грушницкий. Бросив охоту, спешили

вернуться к балу Столыпин и Глебов; князь Васильчиков и Мартынов также обещали быть

из Железноводска.

Бал был блестящий. Лермонтов имел успех перед всеми. После бала за городом

устроили джигитовку. Лабинские казаки кувыркались на конях и подымали с земли на

лихом карьере серебряные рубли. Лермонтов хотел одиночества. Мадам Адель была одета

в амазонку, и он несколько раз предложил ей поехать в горы.

Но она отказывалась, заинтересованная шумной казачьей игрой.

— Вот уже триста лет, как я вижу это. Надо что-нибудь другое,— шепнул он ей с

досадой.

— Что вам нужно?— спросила она, не оборачиваясь.

— Не знаю. Что-нибудь другое. Не мне — находить. Я ожидаю. Чтобы кто-нибудь

приготовил другое.

Она засмеялась.

— Другое, другое... Любя, вы довольствуетесь старыми играми, старыми способами,

не так ли?

— Уйдёмте отсюда, я вас умоляю,— сказал он.

Она погрозила ему пальцем:

— Другое, другое, Лермонтов,— и засмеялась тихонько.

В ту же ночь, возвращаясь в город, он, чтобы угодить мадам Адель, сказал Ребровой,

что он её не любит и никогда не любил. Но оказалось, раньше, чем он решился на это

признание, Реброва поведала мадам Адель тайну своего сердца, сказав, что любит

Мишеля и что он тоже её любит, только боится сознаться. Получилось смешно, и Мишель,

бросив обеих, умчался вперёд с бывшей здесь же какой-то своей петербургской знакомой.

Адель, кость от кости Авроры Дюдеван, известной уже в те годы под именем Жорж

Занд, не столько писательницы чувств, сколько подруги писателей, сама не прочь была

повеселиться с бойким гусаром. На бал в Кисловодске она явилась одетой в платье gгi dе

регlе и в чёрной кружевной шали, т. е. так, как была одета княжна Мэри при первой

встрече с Печориным. Здесь уже знали, благодаря болтливой Ребровой, что молодой Аль-

фред Мюссэ истекал у её ног стихами. Девушка из бедной семьи, красавица с длинными

галльскими ногами, она рано начала писать стихи и коллекционировать рискованные

желания. После стихов Мюссэ она расчётливо быстро отдала руку пожилому учёному

Игнатию Омер де Гелль, геологу и путешественнику. Он увез её в Грецию, она грелись на

солнце у развалин Акрополя, писала стихи на его холмах, открытых морю и ветру, она

была в Миссолунги, в комнате, где умер Байрон и где его друзья сулиоты торговали его

вещами и автографами и гордились женщинами, которых когда-либо касалась

неразборчивая рука великого сумасброда. В Стамбуле, где Игнатий Омер де Гелль сочинял

с мудрым терпением философа свои геологические сумбуры,— Адель собирала цветущие

впечатления на весёлых кладбищах Скутари и на базарах Галаты. Пышный

провинциализм Стамбула, шествовавшего на улицах в носилках, несомых армянами,

похожими на аравийцев, сытые пляски в гаремликах, где читались Вольтер и Рабле вместе

с анекдотами Хаджи-Наср-Эддина и бредовые оргии в потайных клубах на Кабристан-

Сокак, где европеянки собирались помечтать о мужчинах и покурить гашиш, открывали ей

просторные горизонты.

После пыльного великолепия Афин и очарования стамбульских дней она увидела

тусклые пески Каспия. В Астрахани, обкуренной коричневой пылью и запахом

курдючного сала, она вдруг напечатала стихи:

«Вдали от родины я набрела на волшебный оазис в пустыне,

Полный блеска, ума и красоты...»

И когда тамошний губернатор, ошеломлённый такой её безграничной любезностью и

отчасти польщённый, почтил её богатым обедом, ей показалось, что оазис действительно

найден, что судьба начинает сдавать ей козыри.

Геолог был учёным и милым человеком, но, к счастью, супругом самых скромных

возможностей, и мадам Адель совершала займы любви, как истая парижанка и поэтесса.

Геморроидальный голландский консул Тебу де Мариньи, поэт, гидрограф и

контрабандист оружием, искал её ласк и уже много лет подряд готов был заменить

геолога. Мечты её голодных девических сумерек сбывались.

«Журнал д’Одесса», где от нечего делать печатались беглые греки и гувернёры из

одесских семейств, помещал её стихи и рассказы. Поэты и путешествия стали обычны.

Слава приходила в путешествиях через поэтов...

Женщина, у которой душа из стихов и длинные галльские ноги, располагает

сложнейшей бутафорией флирта.

Адель могла бы в нём опередить Жорж Занд, если бы мадам Жорж Занд когда-либо

позволила себя опередить.

Дни в Кисловодске вертелись циклоном. Чернявый поручик блистал в ореоле трёх

граций — Ребровой, Адель и своей петербургской знакомой. Он обращался со всеми тремя

как с любовницами. Петербуржанка принимала это как должное и всеми силами старалась

афишировать гусара.

После бала, на рассвете, когда Мишель, расхрабрясь, сказал Ребровой, что он её не

любит и никогда не любил,— Адель увела растерявшуюся девушку к себе. Мишель

отправился проводить петербуржанку. Но через час он постучался у двери Адели.

— Вы один?— спросила она.— Вы ко мне или к ней?

— К вам или к ней,— ответил он,— это зависит от вас. Меня преследуют. Вы можете

спасти меня.

Это было простое пари. Никаких неприятелей не было. Он оставался до утра у Адель

Омер де Гелль,— в соседней комнате лежала растерзанная слезами Реброва,— гусар и

поэтесса говорили о стихах, о Европе, о Байроне, словно ничего не случилось. В ту ночь

мадам Адель не задерживала его у себя. И на рассвете гусар спустился через окно, чтобы

выиграть второе пари: он проехал верхом со своей петербургской франтихой мимо окон

Ребровой и мадам Адель. Адель отказала ему в доме, но в тот же день они виделись. При

встрече она наговорила ему дерзостей, и он был взбешён, поражён и обезоружен. Он

попытался завернуться в плащ неудачника, но был безжалостно осмеян. Он хотел овладеть

ею, но она умело остановила его игру и этим сохранила право приказывать.

— Я ещё никогда не отдавалась фигляру. Будьте кем вам угодно, Лермонтов, но будьте

собой.

Тогда, склонившись у её ног, как ребёнок, смуглый, курносый ребёнок, он перебирал

складки её платья своими тонкими острыми пальцами, скручивающими спиралью

железные шомпола, и правдиво говорил ей что-то бессвязное и трогательное.

Он ненавидел Грушницкого, он мечтал для себя о печоринском байронизме, но, боясь

мнений света, осмеял и Печорина, чтобы не подумали, неровен час, об автопортрете. Он

плевал вокруг себя, чтобы никто сквозь плевки не коснулся его души. Душа его была в

плевках. Сквозь слякоть грязных плевков одна вот протянулась рука в пот, в грязь, в плев-

ки и по-женски больно схватила за упрямое сердце, где скрипели машины шагреневые

башмаки и помнился экзотический айран обязательных черкесских наложниц.

Не оставляя места у её ног, он набросал ей на память стихи.

Прочтя их и гладя его жёсткую голову, она похвалила:

— Недурно для русского.

Он вскочил и ушёл, почти не прощаясь.

Она снова перестала его принимать.

Раздвинув узкие жалюзи моих строк, я глубоко погружаю глаза в их краткие встречи в

августе, в Кисловодске, в любви.

30 августа мадам Адель уехала с супругом-геологом в Крым... Гусару был даден адрес

— Ялта, poste restante. Она приглашала его приехать за ответными стихами, обещая там

«увенчать его пламя».

На линии он опять отпустил баки и позволил волосам густо покрыть подбородок. Это

было не по форме, как и нежелание зачёсывать виски, но растительность была так слаба,

что начальство не делало из этого случая к придирке.

Дорохов лежал раненным в Пятигорске, и Мишель без помех пожинал лавры

оригинала и храбреца. Он осунулся и сделался ещё как-то сутулее, смех его стал остёр, как

рыдание, он выглядел теперь суровым и добрым в то же время.

29 сентября он был в деле. 3 октября обратил на себя внимание отрядного начальника

расторопностью и пылкой отвагой.

Октябрь пришёл в боях. Заплесневевшие облаками горы были угрюмы и грохотали

поздними громами. Дожди сочились бесконечно, и солнце бродило неизвестно где,

неделями укрытое от земли серой шерстью набухших дождями туч.

Эхо стало отзывчивее, будто где-то между горами и небом освободились полые дали, и

голос касался их скользких стен и падал назад, как бумеранг.

Кабаны стадами подрывали леса. Неуклюже укладывались снега на горных склонах,

подминая холодные цветы эдельвейсов. Зима выпалывала лес.

«Человеку надо четыре времени года,— говорят старые черкесские песни — весну,

чтобы любить, лето, чтобы жить, осень для спокойных мыслей и зиму для отдыха и сна».

Мирный чеченец Казбич приводил продавать коней, и Мишель купил четырёх

кабардинцев, тощих, как гончие псы, пружинящих каждым мускулом. По утрам

переводчик обучал его татарскому языку. Мишелю виделась Мекка, базары Тавриза и

Мерва, голубые мечети Бруссы. Он дымил трубкой, раскуривая её своими стихами, и

скучал от затяжного уюта и безделья. Он почти ничего не писал, т. е. ничего не сохранил

из того, что писалось. Стихи его были отпечатками дней, дни же были бездейственны.

Он почти ни у кого не бывал. Люди наскучили ему бесконечно, а без людей и стихи

писались горячей. Только небо да горы, да краски чеченских лесов, да бедную музыку

чеченских песен терпел он, всё же остальное было противно ему. И он мечтал теперь не о

том, чтобы найти весёлые и шумные впечатления,— нет, цельные чувства боялся

расходовать он, а берёг для стихов. Хотелось иного: чтобы другой кто-нибудь пришёл и

влил в него, ничего взамен не требуя, свежее вино чувств. Иногда он посылал за Казбичем,

и тот устраивал в мирных аулах пляски под бубен и тару. Музыкантов сгоняли плетьми,

танцовщиц одаривали деньгами.

Мишелю подавали айран в низких широких чашках и мёд и укладывали на мутаках,

как важного гостя. У горцев чудесные «сумахи» — тонковорсные ковры,— и отлично тан-

цуют их тонконогие девушки протяжные танцы.

Ничем не стесняем, он много думал о себе. Кто он? И не мог сказать твёрдо и точно, и

должен был находить ответ, сравнивая себя с друзьями и недругами. В те дни почиталась

модной раздвоенность чувств, введённая и обиход Байроном и обжитая в русском

сознании Пушкиным. Любить жизнь и ею тяготиться, верить, кощунствуя; знать,

сомневаясь; убеждаться — как бы в шутку. Ненавидеть тем сильнее, чем необдуманнее.

В этом был стиль времени, стиль раскалывающегося дворянства, и будто трещина про-

шла через его тело и одну половину оставила с дворянством, а другую накренила в бок —

к разночинству, и потому все мысли, все чувства делали прыжок из одной половины в

другую, лишая себя цельности и единства. Он это знал, но только знать себя было мало. А

вывод? Нет, в самом деле, кем он себя признавал? Беда в том, что никем. Уже давно стало

старосветской чертой замыкать себя в узко-дворянских поводках, но точно также низкими

и наивными признавались тенденции разночинства.

Он перебирал в уме друзей и недругов.

Чаще всего ему на ум приходили Дорохов, Максим Максимыч, Сатин, Мартынов.

Провинциальный бонапартизм Дорохова, наигранная жизненная небрежность его,

светскость, доведённая до уровня полковых салонов, были понятны Лермонтову, но

усваивались не просто. Это был игрок в смерть, помещик, промотавший состояние в

храбрость, офицер империи, нашедший новые линии поведения в опытах омерзительной

пустоты тыловой офицерской жизни и буффонады карательных войн на Кавказе. А

Максим Максимыч был тихий и добросовестный обыватель, пробившийся в офицеры. Он

служил в армии, как в лабазе — чинно, добропорядочно, хозяйственно. Всех, с кем воевал,

не ненавидел, но и не баловал, своих уважал, хозяйство империи блюл, как положено. А

Сатин был дворянин, родился и хотел умереть дворянином, какой бы жизнь ни далась,

какой бы смерть ни явилась — без выбора. И хуже всех был Мартынов, который никем не

Назад Дальше