Вспотею вся, надуюсь вся от усилий, сержусь, и смешно на упрямого, сильного друга.
На конюшенном дворе, вдоль навеса, по коричневой, лоснящейся, навозной земле, остро и задорно пахнущей, настланы доски, а рядом под навесом сток для жидкого навоза, там глубоко и топко под металлической радужной пленкой плесени.
Страшно.
Пробираемся, толкаясь и борясь, по узким доскам. Жмемся к забору. Вот доска покороче. Нагибаюсь. Тружусь. Перевернула ее. Журя стоял сердитый и молчал. Вдруг как загогочет дико всем горлом. Черви! Черви! У, какие чудные черви! Розовые. Нет, такие жирные, что даже желтоватые, как семга, которая в посту. Лежат на навозной земле, едва движутся. Журя с жирным клокотанием глотает их одного за другим. Вот пир! Вот пир! Жаль, что не могу! Ну, все равно: я же понимаю, как это вкусно, как это ужасно вкусно!
Осень была длинная, скучная. Гулять с Журей стало неудобно и... вообще надоело немножко. Привыкла, и не рвалось сердце к другу, теперь одинокому там, в нетопленой далекой оранжерее.
Там горшки с землей: верно, черви все-таки водятся. Есть и кадки с водой, вкопанные в землю: отчего не жить там и лягушкам? Думаю: конечно, да.
Журе, впрочем, ношу ячменя. Он любит зерно. Рад мне. Просится на волю. Но мне что-то часто некогда стало! Конечно, уроки: осенью больше уроков, воспитательница строже, я ленивее, упрямее, и часто грубая, и часто наказана. Тогда уже не до Жури. Журю, по крайней мере, никто не наказывает. Я ему завидую. Я бы рада быть с ним, но, конечно, где же мне каждый день? Вот весною! вот тогда опять будем друзьями.
Я не была у Жури три дня. Пошла, зерен снесла и налила воды в его горшок; главное вода, потому что кадки в оранжерее глубоки и, хотя врыты в уровень с землею, но часто после поливки вычерпаны наполовину, и узкие они: если упадет Журя -- ему крыльями не выбиться...
Не ходила четыре дня. Вспомнила. Снесла.
Потом вышли крупные неприятности. Я убежала к Марье в поле, возила с ней весь день картошку, стоя на возу и погоняя лошадь. Вечером вернулась вся в грязи осенней и потеряв один башмак в поле. Посадили на два дня. Я стала злою. И замкнулось сердце. И памяти не стало.
Прошла неделя. Сижу уже прощенная, но непримиримая, готовлю уроки. Против меня Елена Прохоровна -- воспитательница, замученная, бледная, усталая душой и телом от меня. Вдруг... Журя! Журя без зерна! Журя без воды!
Срываюсь с места без спроса, промчалась по коридору, скатилась с лестницы, еще коридор и еще лестница, уже темная, каменная, в подвал, где наша большая кухня. В горшок мне приносит судомойка ячменя, обливает кипятком. Журя такой любит. Я за тележкой. Горшок на тележке. Елена Прохоровна с крыльца зовет, я мчусь мимо, не отвечая, вниз по дорожке к оранжерее.
Улыбаюсь во весь рот. Проголодался. Зато сегодня любимое зерно, обваренное. И как с голоду вкусно будет! И никогда, никогда больше не забуду. Сегодня все сердце переполнено любовью, даже тяжело стало в груди, даже бежать с таким полным сердцем трудно. Хочется остановиться и заплакать, и громко прошептать:
"Люблю! Люблю! Прости! Никогда не забуду! Люблю! Люблю! Ах, люблю!.."
В оранжерее тихо, пусто. Неприятно тихо.
-- Журя! Журя!
Тихо. Ах, зловещая тишина!
-- Журя! Журя!
Обежала всю. Не садовник ли взял? Не с голоду ли помер? Ведь нет же червей в противных чистых горшках! Ведь это неправда, что лягушки могут прогуливаться по этим дорожкам без неба и дождя.
Выбегаю назад к двери. У двери кадка, врытая в землю. В глубокой кадке что-то серое, длинная шея, выплывая из глубины, не движется по воде, завялая, дряблая; чей-то глаз потухший, мутно-темный из глубины встретился с моими приблизившимися к ней глазами... Кричу. Кричу. Подойти нет сил. Знаю, что все кончено.
Бегу к садовнику. Кричу. Кричу.
Садовник со мною у кадки. Вытаскивает Журю.
-- Пить захотел. Вы что же, Верочка, воды ему забыли принесть? Потонул давно. Вишь закостенел.
Не могу глядеть. Говорить не могу. Отчаянье лезет откуда-то в меня; я слышу его и кричу. Глушу отчаянье диким воплем, и тихо бреду по дорожке вверх к дому, и вою, и вою, рта не прикрываю. А навстречу мать, и гувернантка, сестра, и ключница, брат, и еще другой брат.
Но вою я без надежды и без смягчения, а кто-то клещами сердце схватил, в комок сжал, и горячая кровь льется, льется, льется.
Поздно. Поздно. Поздно...
Вот прошла зима. Это уже в городе. Забылось ли? Забывалось и вспоминалось. Плохо молилась зимою. Грех был незамолимый, и не умела за него выпросить прощения у Бога.
Наступила новая весна. На Страстную и Святую поехали мы в деревню.
В первый раз я говела. Тихая, истовая, ходила в церковь, где прежде ленилась и уставала. Молилась часами на коленях, плакала. Была кроткая, незлобивая.
В великую пятницу вечером исповедовалась. Мелкою, тихою дрожью дрожала, как проходила через темную церковь на клирос, где ждал исповедников старый священник. Стояла, голову потупя. Отвечала на все: "Грешна, батюшка!" Потом, когда спросил, нет ли необычного, сказала про Журю, что потопила Журю, потому что надоело любить его. И молчала, ждала... Простит ли? И разве можно простить? Нельзя, нельзя, о, конечно, нельзя. Проклята я за то, что надоело любить...
И капали едкие, редкие слезы...
-- Верочка, не плачь больше. Слаб человек любовью. Где уж ему! То Христос любит. То Христос, Бог наш, прощает. Простит Он и тебя. Пришел Он, чтобы свое дело совершить до конца. А мы, люди, этого не можем. А молиться можем, и просить о помощи. А если уж простит, да помилует -- душу возьмет и воскресит тебя. Тогда душа научится любить. Это Он все может, потому что умер и воскрес!
И велел мне старый священник стать на колени, покрыл мне голову епитрахилью шершавою и пахнущею ладаном и что-то шептал. Холодок бежал по моей спине, слезы остановились. Стала тишина такая, что ушли все мысли и осталось одно доверие.
Вот она и пасхальная ночь. Тает снег. Каплет с крыш. Шорох, волнение, шепот всей земли, перешепот с небом, откуда теплым дыханием веет от высоких, огнистых звезд...
По осевшему, талому снегу сани скользят не скрипя. На проталинках, вздрогнув, трогают железом еще скользкую землю. И тишина. И пахнет смолой весенней. И каждое дерево, еще черное, резкое, отчетливое в звездном светлом паре -- фиал невероятных, волшебных благовоний...
Деревня вся в движении... Что-то совершается. Что-то совершается. Звезды знают, и ветер, и земля, и люди.
Я чистая; мылась, голову также, до того пока волосы не заскрипят, даже зубы лимоном терла, чтобы были белые. Платье тоже белое. И молчу, молчу. С пятницы вечера слова считала, чтобы душа моя белой осталась после того отпущения грехов и святого причастия.
Светло, и мерцает, переливаясь, свет свечей. Вздыхают люди тихонько, и крестятся, и кланяются, лицами жаркими и светлыми ждут, ожидают... Вот расступилась толпа покорная и тихая,- прошли священник и дьячок, и певчие с хоругвями и крестами... Хлынула толпа за ходом. Влился воздух со двора, и в ладане, и в воске запахло невозможными березами.
-- Христос Воскресе! Христос Воскресе! Христос Воскресе! И трижды истовый ответ:
-- Воистину Воскресе!
Воистину, конечно! Воскресло сердце в моей груди. Мое слабое сердце, любить не умевшее, воскресло, чтобы отдаться. И тебе отдалось, Христос мой и Бог мой!
И жизнь и смерть в моей детской груди стали мне странно одним. Это только так казалось, что они разные. Ничего не страшно этому воскресшему в любви сердцу и ничего не больно, ни за себя, ни за другого.
Ты жив, мой Журенька! Не любила тебя? Как же... ведь, вот хочешь, умру за тебя, вот сейчас, здесь, чтобы ты жил вместо меня.
Ты жив, Журенька, ты у Христа. Мы встретимся там. Простил ли ты свою глупую, слабую, забывчивую подружку? Она другая. Сегодня, вот сейчас, она другая. Она сильнее смерти. Сильнее жизни. Она сегодня вся, и ты сегодня весь. Это Христос.
Так ли я думала тогда? Так я помню теперь.
И так, когда преобразится земля тусклая, земля больная, земля мерцающая, из смерти в жизнь, из жизни в смерть, земля, просящая остановиться, но мчащаяся, все мчащаяся в своем дробящем ее вихре (вот так и я была, как в вихре), преобразится -- и станет Пасха вечная, и будешь ты весь, мой Журенька глупенький, перед Христом стоять со мною, и наглядимся мы тогда оба с тобою в прощеные глаза.
Посвящается Максимилиану Волошину
Была поздняя осень. Братья и сестра давно уехали в город учиться и танцевать. С ними там на нашей квартире поселилась и тетя, чтобы вывозить сестру и вести дом, так как мама была больна. У мамы болели ноги, и она не могла ходить. Доктор посылал ее на юг, на солнышке кататься в своем кресле, но она захотела остаться подольше в деревне, где охотно провела бы и всю зиму в большом, теплом, старом доме.
Приехала позднею осенью к нам в деревню царская охота. Много свор гончих, борзых, много всадников, сам управляющий охотой, строгий и скудословный немец, и с ним какой-то гость-любитель, красивый, нарядный барин, в которого я влюбилась,-- Владимир Николаевич.
На деревне вечером какие-то очень длинные корыта наполнялись кровавыми потрохами (я узнала, что охота скупила старых крестьянских лошадей) и кусками сырой конины. Потом к корытам подпустили дрожащих и извивающихся, нервных и жадных собак; собаки, рыча и взвизгивая, бросились на потрохи; охотники с длинными плетьми стояли возле корыт и хлестали то вправо, то влево, предупреждая драки...
Управляющий царской охотой и Владимир Николаевич остановились у нас в помещичьем доме. В прекрасного, гладкого Владимира Николаевича я влюбилась за ужином, пока он, по раннем удалении скудословного немца-управляющего, расписывал мисс Флорри, моей английской гувернантке, как царская охота ловит живьем волков.
Охотники высоко огораживают одну часть леса крепкими сетями, со всех других его сторон расставляют на коротких расстояниях созванных сотнями окрестных крестьян. Крестьяне вооружены дубинами, вилами, и громко кричат, криком не пропуская волков мимо себя из лесу. В лес забираются конные охотники с гончими стаями. Гончие вынюхивают волка и гонят его тонким лаем на сеть; волк ударяется с разбегу об нее, тогда сверху падает вторая сеть; он мечется, запутываясь безвыходно. Подоспевают охотники. Широкими двузубцами пригибают шею зверя к земле; вяжут ему ноги, как овце; перевернув его на спину, вдевают поперек разинутой пасти толстую, короткую палку, и, закрепив ее веревкой у загривка, подымают зверя за связанные ноги на толстую жердь. Двое, взвалив жердь на плечи, несут висящего спиною вниз волка на проезжую дорогу, где ждут пленных огромные, как товарные вагоны, крытые телеги.
-- Куда же везут их? -- спрашивала мисс Флорри строго у Владимира Николаевича, которому нравилась ее строгость и который дразнил ее.
-- Ах, Боже мой, в царский парк для царской охоты.
-- Зачем же охотиться на пойманных волков?
-- Для забавы. Знаете ли: им перебивают каждому по одной ноге, чтобы они не слишком шибко убегали... а также чтобы не могли нападать.
-- Какая гадость! Это хорошо, что вы заботитесь о благе народа, изводя волков. Но к чему же эта варварская жестокость?
Так приблизительно запомнились мне из того еще раннего детства разговоры Владимира Николаевича с мисс Флорри, и влюбилась я в него, конечно, не себя ради, а за старшую сестру, уехавшую в город. И еще Владимир Николаевич много рассказывал о себе, о том, как он блистательно где-то сдавал какие-то экзамены, нисколько к ним не готовясь, и как дерзко всем что-то отвечал; и он смачно двигал при разговоре полными, красиво вырезанными губами; и я завидовала ему, и восхищалась им... думая о сестре.
В вечер приезда царской охоты мама, после обычной моей вечерней молитвы у ее постели, сказала мне:
-- Верочка, завтра на заре Федор заложит большие долгуши; некоторые дамы -- учительница, фельдшерица и другие, также наша Эмма Яковлевна (это была наша ключница), хотели бы догнать охоту у Кербоковского леса и поглядеть, как будут ловить живых волков. Если хочешь, я пущу тебя с мисс Флорри?
Конечно, я хотела. И с неистовым жаром целовала мамины белые, тонкие руки, опрокинув их ладонями вверх, и ее чудные синие глаза с большими белками.
Почти не спала от волнения и была в конюшне слишком рано.
Из конюшни в каретный сарай, где в предрассветной мгле еще горели две коптюшки, конюх приводил лошадей. Красавчик ржал и бил передней ногой, зацепляя постромки. Федор кричал тонким тенором:
-- Балуй! Ножку! -- и ударял Красавчика кулаком по ноге, высвобождая из-под копыта постромку.
Я вторила, но хрипло бася:
-- Ножку,-- и мешала Федору, бесстрашно стукая за ним Красавчика по ноге.
Гнедой Красавчик ржал тонким радостным голосом и, перекинув голову на шею невозмутимого, темно-рыжего Мальчика, кусал и скреб его в загривок желтыми, широкими, тупыми зубами. Стоял топот по деревянному полу сарая, суета и брань кучеров, запах кожи, навоза и пота лошадиного, и залетал утренний осенний холодок, приносил острый дух листной прели и ржаного зерна из близких овинов. Это был запах осени, мой любимый, бодрящий, торопящий.
Кучер Федор ушел одеваться. Я пропихивала хвост Мальчика под шлею и ничего не боялась, чувствовала себя дважды живой от этого бесстрашия... Потом зануздывала Красавчика, который щелкал зубами и разбрасывал пену, встряхивая гладкой мордой, и басила: "Балуй", закусывала озабоченно губы, напряженно сжимала брови.
Федор, прямой красавец с черными, блестящими волосами, строгими, зоркими глазами, узким, темным, серьезным лицом (по летам Федор самое могущественное для меня и самое обожаемое мною существо на всей мызе),-- вернулся в темно-синем кафтане-безрукавке поверх красной рубахи, и уже он на козлах, а я в широком кузове, повешенном поперек крепких длинных долгуш. В кузове три места на задней скамейке, три на передней и три на продольной. Широкие, плоские крылья позади, и крылья впереди.
Лошади неслись по аллее к дому к подъезду.
Сели мисс Флорри и Эмма Яковлевна, я вскочила на заднее крыло, и мы помчались на деревню собирать "деревенскую аристократию", желавшую наблюдать за царской охотой на волков.
В поле бледно рассветало. У большого сенного сарая, где в осенней, деловитой свежести некстати пахло и запоздало медом июньского сенокоса, мы нагнали охоту и поехали легким труском. Сквозь отчетливый топот верховых лошадей по крепко примерзшей на осеннем утреннике дороге и стеклянный хруст прорезающих молодой ледок звонких их подков, я слышала непривычный царапающийся шорох многих собачьих лап.
Щелкали длинные плети, шлепались без милости по собачьим гибким спинам,- собаки приседали под ударами; далеко неслись в пустом прозрачном воздухе полей окрики всадников. Собаки были связаны попарно, и стая многотелою, многоголовою змеей, темною и лоснящеюся, извивалась, быстро подвигаясь вдоль серой льдистой дороги между двумя рядами лошадей.
Владимир Николаевич гарцевал, раздражая поводьями серого в яблоках коня, рядом с нами и дразнил барышень из нашей "аристократии".
-- Случается, что волки прорывают сеть, и тогда держитесь!
Учительница с косой до колен, за которую я поклонялась ее женской прелести, дочь нашего управляющего, стриженая, с африканским ртом и серыми пронзительными глазами, которой я боялась и которую любила тоскующею, таинственною любовью, поповна, рыженькая, злая и льстивая, про которую так непонятно рассказывал ее отец, вдовый старый наш веселый батюшка, что вот уже пять лет ездят к ней "пилигримы", да никто не берет, и мужественная фельдшерица, все эти молодые дамы, и старые почтарьша и просвирня, слушали Владимира Николаевича и пугались.