(Ах, она была такая честная, такая высокая, худая, чистая и строгая, моя терпеливая, серьезная воспитательница, и я ее любила, и она меня любила, но тем не менее я так часто безответно объяснялась ей в этой моей ответной любви, прижимаясь безнадежно и тоскливо к ее жестокой и ровно дышащей груди).
Вошла. Мамы нет. Мама там где-то, там с сестрой: там, в будуаре, портниха сестры...
Да... нужно бежать в зал, где стоит рояль, и готовить урок музыки. Увидела шоколад... остановилась. Вот отбит у конфетки уголочек, и желтеет из-под темной шоколадной корочки ореховое тесто. Это вчера, помолившись вечером со мною (я спала в маминой комнате, хотя ложилась и вставала раньше мамы), мама дала мне такую, и на зубах хрустело орешковое тесто.
Я рванулась рукой к коробке, и уже с конфеткой, зажатой в ладони, бежала к двери и дальше коридором в залу.
Играла.
Конфетка, съеденная давно, не сладка.
Нажимала плоско и упрямо четыре пальца на клавиши и, поднимая четвертый -- безымянный, ленивый, как бы сросшийся с третьим, ударяла им тускло по ноте.
И сердилась... и тосковала каким-то тупым утомлением, как всегда в этот час рояля... Так нахмурила лоб и надвинула брови, что не заметила, как вошла мать и с нею сестра.
-- Лиза, скажи: ты трогала шоколадные конфеты на моем столе?
Мать спрашивала сестру, зная ответ, и я знала ответ, и Лиза, конечно,-- и в этот раз было ужасно неприятно, что мы все три знали. К чему было спрашивать?
Вот в этой бесцельности вопроса и заключалась вся тоска и раздражение, охватившие меня с той минуты.
-- Нет, мама! -- и Лиза потупилась, красная от странного ощущения нечестности.
-- Ты съела конфетку, Вера?
-- Нет, мама!.. -- и помню тупую злобу своего упрямого голоса.
Потом помню пустынно-большую, снова нежилую и терпко табаком пропахнутую комнату отца. Перед высокою пустою кроватью, покрытой белым, стояла я, уже после признания, на коленях возле матери, и она молилась:
"Господи, научи ее не красть, научи ее не лгать. Научи ее сохранить душу для Тебя и для Правды Твоей".
Так и иначе, долго. Потом долго увещевала и плакала... Слов ее не помню, только, что от малого и великий грех начинается, и что, как бы мала ни была кража, она уже великий грех.
И плакала я. И еще мы молились Отче Наш.
"...Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого".
А потом мама ушла, вся заплаканная, и велела мне думать, и закрыла дверь.
И я долго думала, пригоняя старательно непокорные мысли; потом перестала думать,-- устала, забралась на высокую кровать, кувыркалась через голову долго, пока не скувырнулась на пол. Больше не влезала, пошла искать по комнате новых развлечений. Нашла в большом дедовском тяжелом столе, со многими хитрыми ящиками и заслонками, один ящик невдвинутый. Вытянула, втиснув больно в щелку тонкие пальцы: там рассыпан черный порошок вокруг отцовской табакерки. Это нюхательный табак! Когда отец лежит, даже целыми днями, и тоскует, то нюхает табак, а глаза его такие кроткие, такие печальные! А когда, здороваясь, прижмусь к длинной, совсем шелковой, щекотной, серебрящейся бороде,-- то пахнет вот так... вот как эта табакерка. Синяя эмаль по золоту, и портрет мужчины с косой и поцарапанный по блестящему, гладкому... И звездочки... золотые по темно-синему, как по небу, только ночью. Когда отец нюхал, то чихал так смешно и громко.
Я потянулась пальцами к табакерке, вскинула тяжелую золотую крышечку, потом щепотку черную, едкую потянула носом из сжатых пальцев, и зачихала.
Стою и чихаю. Стою и чихаю.
И как чихну, так подпрыгну на цыпочках. И мне весело.
Мне нравится: как-то очень приятно по всему телу, вдыхается весело и легко, и еще нюхаю, и еще чихаю, подпрыгиваю и смеюсь.
Слезы застят от меня комнату, ничего не вижу, и чихаю...
Что-то на плечо... рука на плече, и вдруг близко надо мною лицо матери:
-- Так ты думаешь? так ты раскаиваешься?
И печальная, печальная мама, и тихая, неумолимо тихая...
В учебную принесли ширму. За ширмой поставили мою кроватку и мой умывальник. Больше я не спала в спальне матери.
* * *
Вот мне уже скоро одиннадцать лет. И двенадцать лет Глухой Даше, "уже тринадцатый", как говорит, ругая ее "большой лентяйкой", просто Даша.
Мы обе девочки, у обеих мамы стали далекие: у нее на скотном дворе, в деревне, у меня на парадной половине, в "семейных комнатах"... Обе глядим друг на друга с недоверием и с потайными мыслями.
-- Ты, как ослик Руслан, который оглох и околел,-- думаю я, и жалею, и не хочу.
Жалеть не хочу, потому что жалеть больно... И ненавижу.
Зачем же эти белые глаза,-- это не как у Руслана,-- только выпуклые и близорукие, как у него, и глядят, как он глядел,-- строптиво и прислушиваясь? И на лбу выпуклом зачем неприятные морщинки? -- Даша старушка! А какие отвратительные уши! Просто Даша сказала: "У нее уши текут", у Глухой Даши. Как текут? И еще сказала, это от золотухи, и совсем оглохнут, "тогда куда это добро понадобится?" Она злая. Т. е. это Глухая Даша злая, а не просто Даша, просто Даша -- просто подлая.
Я ей в воскресенье вечером, ложась спать, совсем одна, еще до прихода из гостей моей воспитательницы, сказала, что она глупая, моя воспитательница. Даша рассказала это ей самой, и, по семейному совету, меня заперли на два дня в учебной, без выхода даже в столовую.
Когда, после того, встретила эту веселую, ядреную насмешницу, я побежала на нее, вцепилась руками в ее бока и больно лягала ее жесткими носками: гулять в первый раз из карцера повели, и обута была я в гуляльные толстые, нарядные и прочные башмаки. Больно ей было, наушнице.
Оторвала воспитательница с трудом. Я озверела гневом праведным.
Потом горько плакала, молилась: праведен был мой гнев, но отчего же стыдно, отчего же больно мне, больнее, наверное, нежели ей?
И вскоре после этого случая был день моего рождения.
Много было подарков.
Большой мяч в "гимнастическую школу", в три раза больше моей головы, даже Дашиной головы. Да, у Глухой Даши голова была так некрасива, так глупо велика, тяжела на совсем худеньких, бедных плечиках. Зачем она всегда молчала, и слушала недоверчиво и упрямо белыми глазами?
Подарили мне еще ножной станок для выпиливания по дереву, хлыст английский для верховой езды летом. Летом! Ведь уже весна! И в этом году мне уже позволят ездить верхом на старом папином Казаке.
И много, еще много чего надарили мне в то мое рождение, не упомнила всего. А гувернантка -- целую коллекцию портретов русских писателей. Это было скучно. Я не любила читать. Жить, жить, жить, как царевна кочевая!
Жить летом со всеми моими зверями в деревне. Их много водилось у меня. А зимой -- тосковать и дожидаться весны, и первого зеленого звука пастушьей дудки на заре: мне и свет утра казался тогда зеленым, когда просыпалась под первый топот городского стада бедными мягкими копытами по каменной мостовой. Весна, и будет лето, и зеленая радость...
И коробку конфет подарили, настоящих, самых нарядных конфет с шоколадом и засахаренными ананасами, большую. Она стояла на моем столе в учебной по вечерам, когда я готовила до срока сна уроки, и я вольно угощалась из нее.
По окончании приготовления уроков мы с воспитательницей уходили пить вечерний чай в столовую. Сидели вдвоем молча в большой пустынной столовой. Семейные большие приходили позднее. Потом заходила в гостиную поцеловать их на ночь, а гувернантка ждала в дверях, чтобы увести в учебную. Проскакивала страшное тараканье пространство и юркала в дверь тихой, тихой учебной...
В учебной Глухая Даша уже "проветрила" и прибрала на ночь, раскрыла постель. Она не боится форточки. Но у нее уши "текут". Может быть, это оттого и текут, что она не боится форточки?
Кто ей раскрывает постель? Тараканы? Я сострила самой себе и рассмеялась про себя, и дрогнула от страха всей спиной.
-- Что ты, не с ума ли ты сходишь? Только сумасшедшие смеются сами с собой!
Я не ответила гувернантке, поцеловала, спросив обычный вечерний вопрос:
-- Вы любите меня? -- и прижалась к щекочущим петлям ее черного из глянцевитой шерсти вязанного платка.
-- От сердца... страдая...
-- Молчите, молчите.
Мое сердце замирало и я молила... Но она неумолима:
-- Немножко и...
-- Молчите, молчите!
Я плакала...
-- И нет!
Она смеется, немилосердная.
Я знаю, что это неправда, что любит она, но мне больно. Иду со слезами к своей постели.
Рассеянно гляжу в свою коробку, уже в ней мало конфет, только на дне. Рассеянно разглядываю их, чтобы еще не раздеваться. Их меньше, чем было, когда мы вышли к чаю. Где три розовые насквозь прозрачные вишенки?
Какая неприятная тревога!
Ведь я не съела их, и она тоже, она, гувернантка. Она бы не съела, да, кроме того, она же была со мною в столовой...
-- Елена Прохоровна, вы взяли вишенки? -- я спрашивала воспитательницу, и знала ответ, и краснела от странного ощущения нечестности.
Из комнаты Елены Прохоровны донесся ее ровный, резкий голос:
-- Нет, конечно, Вера. Я беру, только когда ты угощаешь.
-- Но вот... я не понимаю... и шоколадное сердечко тоже... они всегда бывают с ромом...
-- Иди спать, уже ты опоздала на десять минут!
Я не могла спать. Долго я не могла спать, и спала потом тревожно.
Конечно, это она, это Глухая Даша, Дашка Глухая, это она своровала вишенки и сердечко. Она. Но если вишенки и сердечко сегодня, то что же вчера, и что же третьего дня, и все дни, когда было много их всяких, и я не могла проверять?
Это, конечно, у нее такой обычай воровать. Теперь конфетки... но от малого и великий грех начинается, да и как бы мала ни была кража -- она уже великий грех.
Глухая Даша уже великая грешница. Но что же будет дальше! И отчего не попросить? Отчего она со мной никогда не говорит, и на все мои вопросы едва отвечает? И сердитая.
Она глухая, т. е. плохо слышит. Только просто Даша говорит, что она притворяется. Это правда; конечно, притворяется, если уж такая хитрая, что ворует, такая дерзкая, что ворует! Была бы глухая, боялась бы воровать, чтобы кто не подглядел, не подошел к двери неслышно и не вошел в ту самую минуту, в ту самую минуту, и не подглядел.
Тогда что же? Ее прогнали бы к матери на скотный. Конечно, она уже может помогать матери доить...
Доить... как это весело! Я умею доить. Мне Дашина мать показывала. Только не всякую корову: нужно, чтобы титьки были мягкие. Нужно так плотно положить два пальца и, не разжимая, ловко скользнуть вниз по титьке, так струйка и зикнет по подойнику, так и ударит звонко, это веселее даже было бы Даше, нежели работать здесь.
Здесь, во-первых, она одна девочка, остальные большие; потом ее никто не любит, оттого что с нею надо кричать, оттого что у нее текут уши, оттого что от нее пахнет рыбьим жиром, который просто Даша ее заставляет насильно пить, так, для шалости взялась заставлять, для смеха, наконец, просто для порядка.
Потом еще: какая скука убирать чужие комнаты! и грязно и даже... обидно...
И, наконец, здесь город, а в деревне лошади, грибы... деревья -- лазать... Нет, это, конечно, не для Даши.
Ну доить -- для Даши. Только, конечно, если много,-- то устанешь. Она ведь слабая, часто болеет и валяется там одна в углу тараканьего коридора. И как она не боится?
Они не боятся! Простые не боятся тараканов, простые не желают ездить верхом, и за грибами, и лазать на деревья... простые... Ну, да, наконец, там у нее мама, и она не будет одна. Но простые... любят ли они свою маму?
Любит ли Даша, скучает ли по ней? Я думаю,-- нет.
* * *
Весь день я обдумывала свой план. Вечером спряталась в учебной, в шкафу. В этом своем шкафу я была привычным гостем. Я там мечтала, я там плакала, я там спасалась от попреков и преследований.
В щелку я могла видеть стол и раскрытую коробку с конфетами. А Даша думает, что я в столовой. Я же все обсудила с Еленой Прохоровной. Она сама первая сказала:
-- Если ты обвиняешь именно ее, то должна иметь очевидную уверенность.
-- Что это значит?
-- Ты же не видела?
Тогда мне пришла эта мысль, я сказала ее, и Елена Прохоровна одобрила ее, но спросила:
-- И что же ты хочешь сделать потом?
Я не знала. Я смутилась.
-- Я... Да я выскочу и напугаю. Она на всю жизнь...
-- Нет, нет, нет! Она больная, нервная девочка. Это опасно!
"Нервная? Ведь это мама нервная, а разве простая Глухая Даша бывает нервною?"
-- Ну, тогда я потом выскочу и догоню ее, и...
-- И что же?
-- Ну, буду с ней молиться!
-- В коридоре?
-- Ну, да.
-- Но там твои тараканы?
Я размышляла, и вдруг что-то загорелось в моей груди, и я зашептала:
-- Да, и пусть тараканы. Разве я боюсь тараканов, когда Бог! Мы обе будем молиться. Мы обе станем на колени и будем молиться: "Не введи нас во искушение"...
-- Нас! Но ведь не ты взяла конфетки?
Я смутилась, и весь огонь в груди потух.
-- Ну, так что же?.. Я просто для того, чтобы ее научить, как нужно молиться, когда в другой раз она увидит такую коробку и захочет...
Елена Прохоровна ровно и резко рассмеялась, а я обиделась и ушла, неровно притаптывая ногой по пути, чтобы выразить свой гнев, но иметь, в случае обвинения, предлог, что "просто так" шла себе, а вовсе не дерзила...
Из щелки я видела ослиный лобик у моего стола и слышала, как билось сердце Глухой Даши над моим столом... или то смешались в моей памяти удары моего сердца в шкафу?.. и видела, как прислушивается выпуклый бледно-голубой глаз и стиснулись белые, всегда растрескавшиеся губы. Протянулась грязная, красная ручка и рванулась назад с добычей. Потом еще один раз...
И выбежала Глухая Даша из комнаты смешно, козликом подскакивая, как я никогда не видела.
Разве подгорничные скачут?
Но я торопилась за нею. Уже в конце коридора нагнала. Руку положила на ее плечо и принялась говорить. Помню, голос прерывался, помню, он был не мой голос. Я слушала и размышляла о словах, таких глупых, неверных, лживых.
-- Всякий грех сначала маленький, а потом большой, Даша...
Она глухая. Я говорила слишком тихо... Я стала кричать.
-- Ты сначала возьмешь конфетку, а потом мой хлыстик (нет, Даша верхом не ездит), ну, там мячик (нет, Даша не играет), ну, все равно. Потом деньгу... Потом ты попадешь в тюрьму!
Довольно. Я крикнула про тюрьму очень страшно. А Даша все молчала... Все глядела на меня близко и не мигая, и дышала на меня рыбьим жиром, из белых потрескавшихся губ. Что же я кричу еще?
-- Я видела, Даша, я видела сама! Я была в шкафу...
Вдруг краснею. Здесь темно и лица не видно,-- но зачем мне краснеть?
-- Даша, давай молиться!
И я падаю на колени и тяну ее за юбку, хотя я всегда брезгливо избегала касаться Глухой Даши. Но Даша стоит, как деревянный идол, и не хочет встать на колени.
Разве мать не учила ее молиться? Верно, простые не учат своих детей молиться. Это и есть невоспитанность.
Я молилась.
"Не введи нас во искушение..."
И умоляла Дашу повторять мои слова.
-- Это тебе поможет, всегда поможет, бедная Даша, когда опять захочешь взять чужое... Я сама знаю. Я...
Я запнулась. Что я сказала? Что я хотела сказать? Разве я могу сказать такое ей, этой Даше, разве ей есть дело до этого?
До чего? Вот до этого, что меня так мучает, так страшно мучает, что я воровка, что я воровка, что я сама воровка!