Мама засмеялась тихо, как воркуя.
-- Это тебе глупым кажется? Нет? Еще нет. Это еще чистая правда. А теперь я начну глупости. Только ты еще поверь, хоть в последний раз, да поверь. Вот я и до перил балкона сама дойти не могу. Если бы слезть с кресла сумела, то тут же и закачалась бы, и упала, а между тем, не только что свободно могу на наш овраг без ног сходить или на сенокос, я по всей России, я по всей земле пройдусь, по горам и по деревням и городам, по монастырям и по диким лесам... Я нищенкой пройдусь без дома, без имущества, без всякой привязи, и людям я помогу словом разумным, и руками свободными и сильными, и ничего мне не страшно, ни холода, ни голода, ни смерти. Всякое дерево мне отец, и всякая старуха встреченная мне мать, и всякий зверь невинный, послушный земле,-- брат, и травка сестрица... А сыновья и дочки -- все детки божьи на земле, и вы, мои любимые, тоже в моем сердце. Потому что места в сердце у человека бесконечно много, а огня любовного больше, нежели нужно, чтобы весь мир опалить, но не опаляет тот огонь любви, как купину неопалимую не опалял огонь, но горела и не сгорала... Вот это второй человек, Верочка: он любит, но от пристрастия свободен. И душа моя не от ног моих зависит, а от моей любви. Потому-то я и говорю, что хотя и до перил мне не дойти, а я весь мир обошла, обхожу. Я, знаешь, Верочка, совсем другим человеком стала с тех пор, как заболела. Я, Верочка, много передумала здесь одна, и теперь все зараз тебе сказала. Это ничего, что болезнь подвигается и душа моя снова затемнится. Кто уже раз увидел, тот в свой новый мир придет... А ты что плачешь?
-- Мне жалко... волка...
-- Глупая!
Мать меня целует.
-- Разве это уж так ужасно страдать? Смотреть и жалеть ужаснее.
-- Мне жалко... что ты умрешь.
-- Вот оно, что ты скрывала, хитрая Верочка!
И мама смеется.
-- Да разве это важно умереть? Или жить? Живешь ведь только, чтобы понять. Если что понял, так и довольно. Вспыхнула искорка и промчалась... Откуда? Куда? Как это радостно не знать и доверяться. Так любить Бога...
Мама вдруг заплакала. Долго помолчала. Что-то в ее лице застывало. И заплакала, и совсем чужим, старым и дребезгливым голосом зазвала:
"Елена! Елена!"
Подошла сестра милосердия, но на нее мама сердито замахала руками... Ее губы устали, тяжелели и тряслись. Кожа у глаз сморщилась, она стала старенькою и слезы пробирались по морщинкам и растекались по ним... Это был припадок темноты.
Или из позднейших лет мне к той беседе припомнился? Не удержала же я тогда и слов тех.
Но теперь я взрослая, и жизнь моя, крещенная болью, виною, упоением счастия и горькими разлуками, выявила те тускло-далекие слова из памяти... Есть такие картинки для детей,-- я любила их ребенком,-- волшебные картинки: бумажка, тусклая, и ничего под той тусклостью мерцающего не разберешь; в воду окунешь, к тетрадке приложишь, рукой сверху потрешь и снимешь,-- изведены из той волшебной сокровенности нежные и яркие цветы.
Были у нас две Даши: глухая Даша и просто Даша. Глухая Даша была дочь несчастной мызной скотницы-вдовы. Мужа скотницы, пастуха, забодал насмерть молодой наш мызный бык. Восьмилетнюю Дашу, почти мне ровесницу, взяли в приют при земской школе, на стипендию моей матери, а злому, неразумному быку привязали к подпиленным рогам плоскую доску, и снова пустили в стадо.
Моя гувернантка на наших вечерних прогулках далеко обходила широкую земляную дорогу, по которой возвращалось с выгонов на закате солнца большое мызное стадо со своими породистыми быками. Меня же тянуло к той широко в обе стороны растоптанной дороге, и мы спорили о наших желаниях каждый вечер. Я говорила:
-- Там, на той дороге, волны; это как в Долгове!
Я любила море в Долгове и сырой, белый, тонкий песок, на котором волны втиснули глубокие, извилистые бороздки.
На моей любимой дороге борозды были глубже, и волны пыльной навозной земли между ними плосче и шире, но сердце, все равно, замирало и млело вольною памятью моря. И мысль уносилась к восторгам тех вольных трех июльских недель. Мы проводили их без порядка и закона в моем Долгове. Там часами бегала по мокрым камешкам босыми ногами, там спали на сенниках.
-- Это оттого, что твои коровы идут все ровными, медленными шагами -- задняя в следы передней: так и образовались в пыли и навозе борозды, напоминающие тебе своими волнистыми линиями море.
И еще гувернантка прибавляла, вспоминая прошлое событие и сдержанно негодуя:
-- И удивительно, как это самые хорошие люди портятся от богатства! Ведь это преступление -- держать такого проклятого быка на свободе.
И я боялась злого быка, насмерть забодавшего отца Даши, и все же что-то тянуло меня ко встрече с ним, какое-то едкое любопытство, какой-то удалой задор.
Но внезапно, следующим летом он вскинул на своей доске подпаска так сильно и высоко, что при падении на каменистое выгонное поле мальчик сломал себе ногу и три ребра.
Сломанной ноге я не удивлялась, а три сломанных ребра пугали меня удивлением, и я не спала по ночам долго и плакала о подпаске.
Быка заперли в сарай, и там он ревел глухими, истомными стонами. Было страшно, и тоскливо, и жалко.
Приехали три двоюродных брата, с которыми я играла в лошадки на удалых условиях: кучер бил лошадей ременной плеткой по икрам не жалеючи, а лошади лягали кучера носками и каблуками по голеням не скупясь. Пошли все на скотный -- смотреть быка в сарае. По тускло-гневному реву нашли сарай.
-- Как лев рычит,-- сказал старший брат.
Забирались на выступ сарайного оконца один за другим братья.
-- Страшилищный бычище,-- шепнул нам вниз средний брат и скорее соскочил обратно. -- Глаза кровавые, а шея короткая, так и пружится ударить. И доски нет никакой на рогах! Что ты врала, Верочка?
А младший брат как вскочил на оконце, так и крикнул нам:
-- Ну, кто бы из нас решился к нему прыгнуть?
Я только что принялась было тузить среднего брата за обидное недоверие к моим рассказам о доске на рогах быка, но предложение младшего и любимого моего брата отвлекло всю мою душу от обидчика. Уже я была наверху, рядом с ним -- и, ухнув во весь голос, юркнула в узкое окошечко и сорвалась к ногам отшарахнувшегося быка. Вскочить с колен было одним мгновением, вторым -- метнуться мышью под ворота, не плотно примыкавшие к земле.
Я была уже снова на дворе среди братьев. Со смущенным восторгом молчаливо они глядели на меня, а рядом с ними, всплеснув высоко руками, стояла мызная скотница с подоткнутой выше колен юбкой над босыми грязными ногами. Она кричала на меня тонким воем, и рядом с нею лился, из брошенного на бок ведра, по жирному, блестящему, коричневому навозу молочный ручей, и стояла девочка с выпуклым упрямым лобиком и выпуклыми, слушающими, бесцветными глазами. Она глядела на меня этими дикими крупными глазами со слушающим вниманием. Это слушание глазами я тогда же поняла, и догадалась по нему, что она и была глухая Даша, дочь нашей скотницы, вдовы убитого пастуха. И что-то в лице и строптивом взгляде смутило меня.
* * *
Несчастливое было то лето, когда я впервые увидела глухую Дашу.
Весною того лета я узнала и первое горе. Околел мой Руслан, седой осел, с гладкой, мягкой мордой, в которую я любила целовать его между двумя раздувающимися, окаймленными розовой каемкой ноздрями.
Мой Руслан, которого мне подарили за два года перед его смертью вместе с его темноголовой женой Людмилой!
У обоих были черные кресты,-- полоса через спину, перекрещенная у плеч,-- и я помнила, как бранил меня пьяный крестьянин, что я Христова осла запрягла в тележку.
-- Но ведь крестьяне простые люди и не понимают,-- объяснила мне тогда же "образованная", презрительная, городская просто Даша.
Я выезжала с любовью моего седого друга, с выпуклыми, строптиво-слушающими глазами и длинными, торчащими ушами. А подруга его, Людмила, бежала следом на своих смешно ступающих, несгибающихся у копыт ногах.
Людмила была больна и не могла ходить в упряжке. А Руслан был здоров, но не желал ходить в упряжке, и долгие часы мы сговаривались, ссорились, дрались и упрямились. И не раз я выползала, смущенная и сердитая, из-под тележки, опрокинутой в канаву четырьмя колесами вверх.
Руслан смешно кричал, надрываясь и рыдая, со стоном и хрипом, и тогда мне казалось, что ему больно и тяжело жить, и он чего-то просит, о чем-то дико и без надежды вопит. Мне тогда становилось неприятно и жалко, и я почти ненавидела его, оттого что не любила жалеть. Это было слишком больно.
Руслан любил Людмилу. Людмила любила Руслана. На лугу они стояли, сплетшись шеями, грызли друг другу загривки и довольно, потихоньку, рычали, как не ослы. Руслан и Людмила бывали неразлучны.
Осенью, перед тою злосчастной весной, я уехала в город, с тяжелым чувством разлуки, как и прежде, как и всегда, из деревни, но без предчувствия беды.
Еще зимой я узнала, что Людмила затянулась на аркане, неосторожно привязанная кучерами в роще между деревьями.
Я плакала горько о смерти больной ослицы, о горе ее верного друга.
Весною, с обычным диким "ура" подъезжали мы с братьями и сестрой к деревенскому дому, я выпрыгивала еще на ходу из большой кареты и мчалась прямо на конюшню к своим ослам... к своему ослу.
Его денник в углу большой, парным конским навозом так задорно благоухающей конюшни был пуст. И стареющий красавец кучер Федор, спотыкаясь и заминаясь, рассказывал мне, как запечалился Руслан, как захудал совсем, как непонятно оглох под весну, потом отнялись ноги, и околел.
Я раскрыла рот и завыла. Это была дурная привычка незабытого детства. Я выла без перерыва и громко всю длинную дорожку парком от конюшни до дома. Долгим звериным воем почтила память погибшего друга.
Печально было то одинокое лето, когда впервые я узнала глухую Дашу.
Прошел, должно быть, еще один год до той зимы, о которой теперь вспоминаю, потому что Даше уже минуло одиннадцать лет. Она была длинная не по годам и худая.
Мы жили в городе, и с нами на этот раз обе Даши: глухая Даша и просто Даша.
Я не любила просто Дашу за то, что она была ядреная, гладкая, чистая, хохотливая, насмешница, хитрая и нарядная. Все это по какому-то капризу моей души не нравилось мне.
И не любила глухую Дашу за то, что у нее был упрямый выпуклый лоб, испуганные, слишком светлые, выпуклые и неприятно слушающие глаза на сером, стянутом лице с двумя продольными морщинками на лбу над носом, и волосы цветом, как мочала в швабре, какие-то сырые и плоско волнистые, главное же торчащие уши, про которые я знала, что они глохнут от золотухи. Это мне было противно, но притягивало как-то мучительно и неотвязчиво внимание.
И вдруг яркими минутами я любила эту глухую Дашу; это оттого, что теми яркими минутами она вдруг напоминала мне моего осла Руслана, околевшего весною от тоски по своей жене -- больной ослице Людмиле.
И вот, когда Даша нечаянно уставясь на меня глазами и упрямым лбом, внезапно напоминала мне покойного осла, мне вспоминались и вся тоска, и все вопросы пережитые, и я хотела снова выть, несмотря на город, пугалась своего деревенского желания, пугалась сжимавшегося несносной болью сердца и вдруг ненавидела Дашу, кричала ей: -- Уйди, уйди! И убегала сама.
Я не любила и города,-- в нем не было земли. Только далеко, далеко, на незастроенной улице, у щелки забора можно было стоять и, не слушаясь понуканий и упреков воспитательницы, глядеть на бедную, серую, кирпичами и мусором запачканную землю, там, там за забором.
И жизни городской нашей не любила. Моего отца утомляла семья. Когда он не лежал целыми днями в своей очень широкой постели, то уезжал куда-то далеко, и мать одна растила моих старших братьев и сестру. Впрочем, я уж и не знала, кто кого растил: они были гораздо старше меня и делали, что хотели, с собою, и с нею, и с нашей жизнью... Я же была одинока.
И квартиры городской не любила. Она была очень большая и в три стороны длинная, формою, как буква П печатная. Только все три стороны ровные, или серединка даже подлиннее. В серединке и были все "господские" комнаты: на улицу -- парадные, и спальня матери и сестры, на двор -- спальни остальных и кабинеты старших двух братьев. В правой ноге П были кухня и комнаты повара, лакеев и судомойки. В левой ноге -- прачечная, комната прачек и просто Даши, коридор темный, населенный густо тараканами; в его конце, у черного выхода, за занавеской -- кровать глухой Даши, а в его начале -- дверь в мою учебную и комнату моей гувернантки, к ней прилегавшую.
Две ступени вели из полусветлой шкафной вниз в темный наш коридор. Я ступала по нему не иначе, как на носках, боясь раздавить тараканов.
Я глупо, но непобедимо боялась тараканов, и самым загадочным и бесстрашным существом казался мне высокий рыжий морильщик с небольшими мехами в одной руке и жестянкой в другой; он появлялся в нашем печальном коридоре раз в месяц, и каждый его приход приносил мне безжалостно-тщетную надежду на избавление от моих врагов.
Тараканы не исчезали... тараканы, выспавшись сладко от дурмана, просыпались бодрее прежнего, и я, с ужасом, по-прежнему проскакивала несколько шагов, отделявших дверь учебной от ступенек в более светлую шкафную, где я играла между одинокими уроками в "гимнастическую школу" с десятью моими мячиками всех возрастов.
Глухой Даше оказывали мы благодеяние. Я это слышала от просто Даши и от мамы. Глухую Дашу, в утешение за то, что ее отца забодал насмерть мызный бык, не только обучали и содержали три зимы в школе, но теперь, по окончании ею школьного курса, взяли в господский дом в подгорничные к просто Даше; обували, одевали и кормили. Лечили золотуху рыбьим жиром.
От Даши невыносимо дурно пахло рыбьим жиром и кисленьким потом.
Мама как-то сказала, что это от слабости Даша потеет, вскоре показала ее нашему домашнему, годовому доктору, самому Федору Ивановичу. Стали после того давать ей пилюли с железом.
Ядреная, красивая просто Даша убирала спальни в "семейной" части дома. Глухая Даша -- наш коридор с прилегающими к нему комнатами. Она же чистила наше платье и ботинки -- была нашей горничной. Так все было в порядке, так все и следовало, но все-таки какая-то тревога любви, жалости и ненависти беспокоила меня время от времени, когда я глядела на серое, больное, молчаливо-прислушивающееся лицо нашей прислужницы Даши.
-- Эта Даша старушка, а не девочка! -- сказала раз гувернантка, и я запомнила.
И в другой раз:
-- Эта Даша упрямая, как осел!
А сестра раз сказала:
-- Эта Даша совершенно лишена чувств благородности!
А брат старший:
-- Эта Даша пахнет, как мои охотничьи сапоги, когда их смажут ворванью! -- и сам добродушно рассмеялся шутке.
Мать же, улыбнувшись извинительно и заступчиво, объясняла:
-- Это просто от рыбьего жира.
-- И пота,-- сердито добавил младший, суровый брат.
-- Пот от слабости, правда, мама? -- спросила я, радуясь тому, что ответ мамы мне уже известен.
Я любила спрашивать, когда знала -- что ответят. Я любила дразнить и притворяться. Я любила незаконно забраться в "семейные" комнаты и там спрятаться от учебной, от гувернантки, пока не разыщут и не водворят на место. Я любила таскать сласти, дразнящие изобилием в "семейных" комнатах, и исполняла это с большой ловкостью, так что попалась лишь один раз.
Этот раз случился уже три года тому назад, когда мне было девять лет. Но я его помню хорошо -- и, несмотря на то ясное памятование, тот грех был далеко не последним моим грехом.
Стояла на столе матери коробка. В коробке конфеты шоколадные с ореховым тестом внутри. Я вошла поцеловать маму. Меня только что отпустила с диктовки гувернантка.