Открытые берега (сборник) - Ткаченко Анатолий Сергеевич 18 стр.


— Молодца, папаша! Одышка, говоришь?

— Да, немного…

— Засиделся в кабинетах.

— Работа такая.

— У меня тренировочку получишь, ничего. — Саша сиял своей просторной, губатой улыбкой, нос у него слегка засизовел. — Теперь вместе пойдем. Это я для разминки — бросок. Проверка организма. Семь дней, понимаешь?.. Ну это что, скажу тебе. На Бухтарминской руку поломал. — Саша протянул ко мне ладони, повертел ими в разные стороны. — Теперь не помню эту или другую. А на Братской обошлось, там я уже опытный был. Пошли, что ли?

По шатким лесенкам (Саша называл их по-моряцки трапами) полезли дальше вверх. Он едва придерживался, скользя рукой по железному пруту-ограждению, я — перебирал всеми конечностями и видел впереди себя только низ Сашиного коверкотового макинтоша. На бетонном карнизе, возле громоздкой фермы крана, он с кем-то громко поздоровался, засмеялся.

— Вот! — крикнул мне, когда я взобрался на шершавый бетон. — Знакомься, папаша. Мой самый наилучший дружок. Как брат родной. Я к нему — как домой всегда. Правда, Сеня?

— Правда, как же, — усмехаясь, медленно выговорил маленький человек, закутанный в растопыренную брезентовую робу, с надвинутой на самые глаза фибролитовой каской. Ему было лет за пятьдесят, весь коричневый, морщинистый, и меня несколько удивило, что назвал его Саша детским именем Сеня.

— Мы к тебе придем, жди, ладно? Скажи жинке — там шуры-муры, грибков, огурчиков.

— Не придешь, — все так же усмехаясь, выговорил Сеня. — После получки не приходишь.

Саша Таршуков захохотал, махнул полой макинтоша, как бы сметая с карниза «самого наилучшего дружка», и двинулся в сторону, за ферму крана. На перекрытии из жиденьких досок он сказал мне: «Подожди здесь», а сам полез на соседний блок, где копошилось несколько рабочих в касках, с опущенными на глаза щитками, похожими на рыцарские забрала, и резко-бело чиркала электросварка. Вскоре оттуда послышались голоса, смех, выкрики.

Я отдышался, вытер пот со лба, и рад был, что смогу совсем спокойно осмотреться. Перекрытие находилось неподалеку от двух большущих, наполовину заделанных в опалубку стальных труб (я догадался: по ним будет падать к турбинам вода), и хорошо был виден котлован, левый и правый берег Енисея.

Мне припомнился путь на «Ракете» до Дивногорска (после я никак по мог привыкнуть к названию городка гидростроителей, стандартно-опрятному, и особенному лишь потому, что он на великой реке, у великой ГЭС), в обтекаемых стеклах салона возникали, двигались, смещались, как на широченном экране, обрывы красных скал с зеленью сосен наверху (здесь их называют кряжами), колонны, статуи, обелиски из отработанного ветром гранита, а в одном месте проявилось из-за излучины изображение каменного орла, в другом — профиль Карла Маркса; и сияние зеленоватой воды, то гладкой, как подсвеченной изнутри, то взбудораженной рябью, как мелко и драгоценно расколотой: подбирай на память зеленые стекляшки; и снова кряжи, перепады склонов, красного гранита; силуэт орла, живого, над соснами (стволы красно-каменные), небо безоблачное, то сине-фиолетовое, густое, прохладное — небо конца августа, сибирское, открытое пространствам, ветрам, близкой зиме.

Я родился у Амура, жил на Сахалине, видел берега моря, больших рек, и рад, что вижу Енисей: он сам по себе, неповторимо поместится в моей памяти. Отсюда, сейчас мне проглядывает его сжатый земляной перемычкой плес, его вода, рвущаяся из-под плотины. Но все равно он могуч, громаден, и глазам — как радость, его сияние глубоко внизу.

Перевожу взгляд на стену плотины — она то пологая, то почта отвесная, — темно-серая, в опалубочных щитах, мокрая, кое-где струятся ручейки (не сквозь бетон ли, не с той стороны, где теперь разлилось море? Нет, конечно, блоки могучей толщины. Это стекает с карнизов дождевая вода), и краны по всему ее боку, с уступа на уступ, мачты, эстакады, башни; все движется, работает, гремят перфораторы, отбойные молотки; медленно, тяжко раскачиваются пятитонные бадьи с жидким бетоном, ревут сигнальные сирены. И опять, как в котловане, я замечаю: людей почти не видно. Их мало или они теряются среди машин, в огромности стройки? С некоторым удивлением слышу четкий женский голос:

— Майнуй, майнуй! Вира!

Появляется Саша Таршуков, берет меня под руку, спрашивает:

— Соскучился, говоришь?

— Да нет. Смотрел, думал.

— Чего думать? Вот я тебе покажу. Смотри. — Он поднимает с настила болт, подает мне. — Подержи. Ну, как?

— Увесистый.

— Ну, что я говорю. Вот таких тройку-четверку возьмешь на плечо и лезешь арматуру крепить. На, потрогай. — Он подставил мне левое плечо, сдернув на руку край пыльника. — Вот здесь.

Я потрогал. Крепкий, округлый мозоль булыжником прощупывался под кожей во впадине на плече. Я кивнул: понимаю.

— Я не жалуюсь, папаша. Не пойми по-другому. Работа наша такая.

Он стоял немного смущенный, улыбался, будто просил прощения за неловкий поступок, и мне захотелось сказать ему: ну какой я тебе папаша, ведь ты чудишь, парень, вот только не знаю почему. Давай по-простому, а? Но тут же подумал: а вдруг я что-то нарушу, Саша резко переменится, я потеряю его такого, — и решил промолчать.

— Теперь зайдем в прорабку.

На бетонной террасе, по которой были проложены рельсы и двигались двухконсольные краны, стояла зеленая будка-вагончик. С окошками без переплетов, с разношенной дверью, с деревянными разбитыми ступеньками. Мы вошли в нее. Справа, в углу, возвышалась трехногая железная печка — от нее исходило легкое тепло, — по сторонам, вдоль стен, — скамейки, посредине — стол, похожий на топчан с ногами крест-накрест. Доски скамеек и стола затерлись до черного лакового блеска: здесь, наверное, бригады отдыхали, читали газеты, резались в козла, сидели на раскомандировках.

В прорабке никого не было. Саша Таршуков погрел руки над печкой, потом снял со стены две коричневые фибролитовые каски, сказал:

— Примеряй.

Я повертел каски в руках — они были тяжелые, с грубой картонной прокладкой, сверху заляпаны цементным раствором, — осторожно прикрыл одной голову.

— Во! Другое дело. А так нельзя — наверх не пустят. — Он сдернул свою кепчонку, надел каску, достав ее откуда-то из угла (каска у него была высокая, с черным козырьком, очень фасонистая). — Техника безопасности, понял? А то у нас случай был. Одного кусок арматуры пришиб. Врач сказал: был бы в каске — сто лет жил… Присаживайся, отец, покурим.

Пахло заношенной одеждой, окурками, кислым молоком из пустых кефирных бутылок; наружные шумы проникали сюда приглушенно, как бы издалека, отчужденно; и было хорошо сидеть в этом деревянном домике — маленьком хранилище тепла, домашнего уюта среди лязга, скрежета, железного грохота огромной стройки.

— Интересно, что ли?

Я кивнул:

— Да.

Саша Таршуков тоже кивнул, соглашаясь: так поступают взрослые, когда хотят поддержать в солидности младших. В низко надвинутой каске, из-под которой торчал крупный нос, он напоминал мне бывалого солдата-фронтовика из военного фильма.

— Двинем туда, — он указал на потолок прорабки, — получим сумму — интересней будет. — Он засмеялся, щелкнул себя по кадыку, но, сразу посерьезнев, присмотрелся ко мне. — Ты не думай, я это так — за поправку. А вообще — работяга. Вот, посмотри. — Он достал из кармана сложенную квадратиком, затертую газету, развернул. — Глянь — наша бригада. Вот Гурвич, бригадир, вот я в центре. Передовая. Так и написано: «Передовая бригада арматурщиков…» Понял?

Взял газету. Это была гэсовская многотиражка, июньский номер. Пробежал заголовки: «На пусковых участках», «Дорогу большому бетону!», «Опыт передовиков — достояние всех».

— А вообще — я известный. Тебе не стыдно за меня. Евтушенкова знаешь? Произведение «Братская ГЭС»?

Там про меня есть. Киношники тоже снимали, корреспонденты беседовали. Известный. У меня это третья стройка. На Бухтарминской начинал. Там освоился. Сюда — с Братской, по приглашению лично Бочкина… Читал «Братская ГЭС»?

— Конечно.

— Там у него здорово — египетские пирамиды. Похоже. Возьми: в основании почти что сотня метров, макушка будет восемь-девять метров, — пирамида! Только в длину побольше.

Саша аккуратно свертывает газету, сует ее во внутренний карман макинтоша, застегивается, встает. Выходим из прорабки. Погода переменилась — сеется мелкий холодный дождичек. Мокрый бетон, арматура, фермы, перекрытия. Саша молча идет впереди, потом прибавляет шагу, сворачивает к стене, хватается за узенький трап, быстро карабкается вверх. Я едва успеваю за ним, соскальзывают ноги, в душе постоянный испуг: «Сорвусь — и конец! А главное — подведу человека, отвечать за меня придется». Лезу, цепляюсь, креплюсь. На площадке отдыхаю. Неужели нет других хороших лестниц на плотине? Как же поднимаются различные представители, корреспонденты, строительное начальство? Или все они верхолазы? Саша кричит откуда-то сверху, из тумана:

— Папаша, покажи класс!

Взбираюсь к нему, хочу улыбнуться — губы едва растягиваются.

— Во, по-нашенски. Следуй за мной.

Лезем по отвесной лесенке на ферму крана, кран медленно плывет, и кажется: стена плотины, клетчатые стрелы, башни, эстакады — все смещается, заваливается в серую морось дождя. Площадка. Перила. Саша Таршуков что-то кричит рабочему на противоположной стенке. Кран останавливается, рабочий перебрасывает на площадку доску. Саша становится на нее, покачавшись, юрко перебегает к стенке. Зовет меня, суетливо взмахивая рукой.

Доска узкая, колеблется, внизу — провал. Хочется плюнуть на все, повернуть назад. Но почему-то я не могу сделать это — на стенке собираются люди, подошла женщина, смотрят, посмеиваются, подбадривают меня, — и я, почти не помня себя, нащупываю ногами доску и как-то боком, суча руками, перебегаю на ту сторону.

— Видали! Он у меня такой! — говорит Таршуков.

Пожимая чьи-то руки, слышу какие-то слова, оправдываюсь: «Без привычки трудно… Не приходилось… Каждый в своем деле мастер…» Мне тоже что-то говорят, понимаю — успокаивают. Саша заботливо берет меня под руку, и мы движемся дальше.

Железные трапы, фермы, перекрытия… Проходит пятнадцать, а может быть, двадцать минут. Сквозь морось пробивается солнце — вспыхивает бетон, светятся опалубочные щиты, слепит мокрым блеском железо, — вверху больше свободного воздуха, видна кромка плотины, и стрелы кранов прочерчивают само небо.

Спина Саши Таршукова исчезает, как бы переваливается на другую сторону бетонной стены, я останавливаюсь — надо передохнуть, чтобы спокойнее, солиднее выглядеть там, на людях, — потом неторопливо, по отлогой лестнице взбираюсь на гребень плотины.

И вижу море, которое уже имеет название — Красноярское. Но здесь оно мало похоже на море. С двух сторон стискивают его гранитные кряжи, — и скорее это широкая, большой глубины река. (Может быть, там, выше по течению, где начинаются распадки и долины, вода необъятно, по-морскому, раздвинула свою гладь.) Непривычно укоротились, огрузли в воду сопки — как срезанные по самые макушки, — сосны, будто позабыв о грани берега, вошли кое-где по самые кроны в реку. Небо казалось близким, приплюснутым к земле, невысоко парил коршун (но так солидно и медленно, словно под ним была прежняя пропасть), вода не ко времени струила из своей глубины холодный пар. Мне подумалось, что здесь, на другой стороне плотины, возникли иные пространства, иные измерения. Нарушилась первозданность, и все сделалось малопонятным, как в чуждом, придуманном мире.

— Отец, шагай сюда!

У края стены, над высокой водой, собравшей желтую пену, щепки, мелкий лес, — трудились люди. Чиркала и гасла электросварка, погромыхивала арматура. По узкому настилу я прошел к ним, взялся за поручень: внизу, метра в четыре глубиной, зиял люк. Туда опустилась бадья, выплеснула пять тонн жидкого бетона, он разлился ровно, глянцево, и в него тут же впились толкушки-вибраторы. Бетонщики уплотняли, укладывали, как бы усыпляли на века твердеющий бетон.

— Знакомься, отец! — Саша Таршуков тянул мою руку куда-то в сторону, и я увидел рослого, до черноты загорелого человека в каске и очень опрятном и чистом брезенте. — Это Гурвич, бригадир. Не стесняйся, свой парень. А это! — Саша, сияя, крикнул Гурвичу: — Мой батя! Приехал! Встаю сегодня — он входит, здравствуй, говорит. Вот неожиданность!

Гурвич присматривается ко мне, медлит, потом осторожная улыбка оживляет его обветренные, с сизым налетом губы, он закуривает. Подходят другие бригадники, всех их Таршуков называет по именам, ласково: Валя, Жора, Леша, — показывает на меня. Те тоже начинают улыбаться, а Гурвич говорит:

— Моложавый что-то у тебя батя.

— Он у меня такой!

— Ты сколько сегодня принял?

— Опохмелился. По случаю приезда. Такая неожиданность!

— А человека по «рабочке» протащил?

Таршуков развел руки, немного смутился, будто его обидели нехорошим словом, заикаясь выговорил:

— Трудности показал…

— Эх, ты! Трудности. Сколько тебе говорено было? — Гурвич почти сердито нахмурился, сдвинул со лба каску. — Мало тебя папаша в детстве порол.

— Он? Никогда! — Таршуков ласково потрогал двумя пальцами мою скудную, с мелкой проседью бороденку. — Правда, отец? Вот женить приехал, невесту подыщем, тут их навалом.

Все засмеялись, кто-то сказал:

— Вот дает!

Гурвич курил, прищурясь, оглядывал меня и Таршукова, я улыбнулся мельком ему, он вздохнул, как бы с облегчением и извиняясь: «Что поделаешь — такой человек…» Мне уже было ясно, что Саша разыграл комедию «Приезд отца к сыну», но удивляла его естественность, серьезность.

— Женюсь, ребята! — восторгался он. — Хватит. Чего хорошего вижу? Вот и папаша обижается. Женись, говорит. На старости лет порадуй.

Гурвич положил ему на плечо руку, слегка надавил.

— Пойдем.

Они уселись под навесом. На столе, сколоченном из двух необструганных досок, лежал лист бумаги — наверное, ведомость — и маленький исшарканный сундучок.

Я стоял где-то посередине хребта плотины, ее огромное железобетонное тело, крыльями врезанное в гранит берегов, было видно мне, как на фотографии, снятой с воздуха. Это ощущение усиливалось тем, что я почти не чувствовал собственного веса, своей ничтожной величины. Вспомнилось сравнение — пирамида. Да. Но не египетская. Подо мной, тяжко вздрагивая, исходя машинным гудом, рождалось нечто непостижимое, изумляющее и пугающее разом и как бы говорящее: «Вот что может теперешний человек!» Маленький, ростом и весом не крупнее египтянина. А что дальше будет!.. Я стоял, все больше мельчая, делаясь частицей этого движения, этой массы.

— Готов, папаша, как штык! — Саша Таршуков прятал в карман деньги, насвистывая бодрый мотивчик. — Еще немножко покажу тебе, и айда. Вот глянь сюда. — Он перевел меня в сторону котлована. — Смотри — трубы, одна близко уже. В них вода пойдет. Отсюда, через эти люки, где мы работаем. Понял? А там, вон внизу, трубы кончаются такими улитками — красиво, правда? Там турбины будут стоять. Те, что я показывал. Усек? Вода в трубы, значит, и туда, как с горы… Мы на пусковом, папаша, на нас все внимание.

Сбоку от меня появился паренек, без каски, голова в рыжих кудряшках, на вид — из говорливых и бойких, сказал:

— Личность ваша знакома. Вы не писатель?

Пришел Гурвич, натягивая и разминая рукавицы, — уже другой, озабоченный, еще более почерневший лицом.

— Как у тебя насморк? Кончился? Когда на работу?

— Сказал — завтра, — еле слышно, не глядя на него, проговорил Саша.

— А в «Юности» вы не печатались? — теснил сбоку курчавый. — Личность, борода…

Гурвич, слегка сжав мне локоть, провел по настилу у самого края, показал вниз.

— Спускайтесь здесь, по этой лестнице, — и без улыбки погрозил Таршукову рукавицей.

Саша пошел впереди, ни с кем не простившись, и, пока я пожимал всем руки и говорил курчавому, который все присматривался ко мне и улыбался: «Вы ошибаетесь», — коверкотовая спина Саши исчезла, как бы провалившись в котлован. Я заторопился следом, теперь уже более уверенно вышагивая по доскам, железу и бетону. Свернул в широкий проход между опалубочными щитами (под ними твердел свежий бетон) и увидел лестницу: была она деревянная, широкая — можно было запросто разминуться двоим, — пологими зигзагами спускалась вниз. На первой площадке стоял Таршуков, ожидая меня.

Назад Дальше