На плато у кайр вывелись пушистые увальни-птенцы, заботливые родители реже теперь выкрикивали свое воинственное «арр-арра!»; они нежно гулькали, квохтали, ласково хихикали и без устали кормили рыбой прожорливых детенышей. Заглотит иной птенец голову крупной селедки и сидит возле нее полдня; пропадет, думаешь, — нет, справился, спровадил в себя, еще просит.
У котиков настало время любви. Секачи ревели, кружились в своих гаремах. И лишь владыка редко сходил на берег. Почти всегда Иван Никифорович видел его на камне в полосе прибоя. Поднималась волна, касалась его ластов, обдавала брызгами покатую спину, а он, не двигаясь, смотрел куда-то далеко, мимо клокочущего лежбища, на белые всплески воли. Притихший гарем сбился у воды, и можно было видеть, как юные резвые самки, подныривая под накат, играли у камня: скользили длинными черными рыбами, вместе с волной вздымались, стояли в зеленой светящейся воде, вскинув ласты, как руки, старались коснуться неподвижного тела владыки. Но этот танец любви, этот страстный зов не волновал его. И только холодно, хрипло и протяжно ревел он, когда молодые секачи слишком близко подползали к гарему. Его глаза под тяжелыми старческими веками округлялись, на минуту в них загорался огонь бешенства, но тут же гас, и владыка снова смотрел куда-то далеко и печально.
Иван Никифорович подумал: «Слабеет владыка».
В этом он убедился еще больше, увидев через несколько дней, как молодой секач без единого рубца на гладкой, тускло поблескивающей коже приблизился к гарему владыки, и тот, гневно всхрапнув, не спрыгнул с камня. Холостяк был гриваст, широк в груди и от ярости и жажды боя скалил белые клыкастые зубы. Его темные глаза, обведенные светлой щетиной, казались большими и горячими. Он напоминал давнего, молодого владыку.
Нередко такое случалось на лежбище, и хозяин знал, что делать. Он убирал старого, одряхлевшего секача и отдавал гарем молодому — это было жестоко, но необходимо для стада. А сейчас он медлил — не поднималась рука на владыку, надеялся: может, выправится.
Начался второй забой, засолка шкур, и Ивана Никифоровича закружили дела. Потом ударил шторм, внезапный, свирепый. Казалось, со всего океана собирались к острову огромные валы, чтобы разбиться о его гранитную твердь.
Шипя, плоско и широко растекались они по берегу, подступали к самым домикам. Струилась вода, струился песок. Длинные скользкие космы капусты сплетались, дыбились, рушились и снова вздымались. В ревущем месиве воды и растений копошились крабы, боком сползая к морю, трепыхались юркие голубые рыбешки, перекатывались яркие губки, тускло мерцали жидкие тела медуз. Асцидии, моллюски, фиолетовая и розовая икра рыб, поднятая со дна, — все билось, перемешивалось, дробилось о камни.
Рабочие отсиживались в домиках, играли в карты, до отупения спали. Только Иван Никифорович изредка выходил на плато, но и его глаза не выдерживали злой рези ветра. Тучи и туман мутными клочьями неслись над водой, наталкиваясь на камни острова, рвались и рассыпались в пыль, морось.
Котики ушли в море, слабые самки и малыши прижались к скалам, вползли на карнизы. Кайры притихли, тесно, одна к другой, обсели остров, слились со скалами, устлав их теплым птичьим пухом. Для всего живого наступило время терпения, ожидания солнца.
И оно прорвалось сквозь тучи. Котики с ревом, фырканьем, толкотней выкатились на берег; кайры ринулись в море, воздух свистел от их острых крыльев; оголодавшие птенцы крепкими клювами долбили, рвали сельдь, добытую проворными родителями, дрались, давились. Черные котики тоненько блеяли в сырых темных щелях, на каменных уступах и карнизах, куда в страхе забрались от воды и ветра. Рабочие снимали их, относили вниз. Нетерпеливые малыши падали, разбивались.
По глубокой светлой зыби, высоко вскидывая весла, Акимка отплыл от берега и забросил удочки: он ловил глупышей — серых горбоносых чаек. Птицы с криком налетали на белый котиковый жир, вместе с ним хватали крючки. Акимка подтаскивал хлопающую крыльями «рыбу», вынимал из раскрытого верещащего клюва крючок — и глупыш оказывался в мешке. Акимка добывал на ужин еду. Вокруг лодки бушевал птичий базар. С берега кричали:
— Пожирней выбирай!
От скал к воде протянулись сырые холодные тени, когда хозяин вышел к восточному берегу. Легкий пар вился над лежбищем, слышалось глухое бормотание, всплески воды. Звери взмахивали тысячами ластов, похожих на опахала, отгоняли песчаных въедливых мух, и, насколько видели глаза, все колыхалось, шелестело.
Владыка лежал на своем камне, был неподвижен. Необъятный гарем томился, ожидая его прихода.
Молодой глазастый секач-холостяк теперь совсем осмелел, нагло отбил юную светлую самочку и здесь же играл с ней. Она юрко ускальзывала, перекатывалась с живота на спину, радостно блеяла. Владыка, казалось, не видел этого, только нервно вздрагивали его набрякшие старческие веки.
Иван Никифорович опустился на гладкий теплый валун, задумался. Думал о том, что все стареет на земле, уступает место молодому. Могучее тело владыки незаметно истощила старость. Сколько он жил? Семнадцать или восемнадцать лет — самый расцвет для человека. Иван Никифорович помнит, как владыка, молодой, полный сил и нетерпения, очень похожий на этого, «глазастого», впервые приблизился к гарему грозного одряхлевшего секача. Был бой страшный, насмерть. Он победил, получив первые раны и первую радость любви. За долгие годы кожа владыки стала бугристой от несчетных рубцов, шерсть покрылась жесткой проседью, на лопатках обозначились темные проплешины. От многих бед и опасностей ушел владыка, но старость не пощадила его. Тяжело бьется уставшее сердце, медленно движется по жилам густая, остывающая кровь, и сон, сладкий сон клонит его к теплому родному камню, омываемому водой. Владыка чувствует рядом того, молодого, нетерпеливого, сильного, знает, что придется сразиться с ним — и победить или умереть.
Иван Никифорович видел, как, расслабляя немеющие мышцы, владыка все ниже клонился к серому древнему камню. Он засыпал, скапливал силы. Что ему снилось, что возникало в его темном медлительном мозгу? Может, багровыми пятнами вспыхивало горячее тропическое солнце и остро взблескивали белые рыбьи спины — обильная еда?.. Или мерещились черные страшные плавники касаток, яростно врезавшихся в котиковое стадо, мутная от крови вода? Может, вспоминал он себя неуклюжим малышом на песке родного острова, первый прыжок в воду, радость плавания? Или первый бой, первое обладание гаремом?
Тяжелая голова владыки лежала на камне. Густели сумерки, голубым светом занималась на гребешках волн морская вода. Молодой секач играл в гареме.
Из моря золотой холодной рыбой выплыл месяц, и от острова протянулась к нему колеблющаяся золотая леска. Камни стыло отпотели. Иван Никифорович передернул плечами, сунул ладони в рукава куртки. Он ждал.
И владыка поднял голову. Поднял медленно, высоко, оперся на тяжелые ласты, и низкий, хриплый рев покрыл неумолчный шум лежбища. Секачи настороженно вытянули шеи, беспокойно заворочались посреди своих гаремов. «Глазастый» замер, но не тронулся с места. Самки вскинули маленькие острые головки, поводили ими, как птицы клювами.
Владыка ревел, приходил в ярость. Когда рев его достиг небывалой силы и с берега ответил ему отрывистый, чистый и решительный голос молодого секача, владыка перевалился через край камня, взбил воду, грузными прыжками ринулся в гарем. Самки расступались, давя друг друга, прижимались к земле, и на их спины обрушивались безжалостные ласты владыки. Черные котики клубками раскатывались в стороны, а те, что попадали под ласты, застывали позади темными комочками. Жалобное блеяние самок, писк, вскрики малышей — все слилось в дикий клокочущий рев.
«Глазастый» попятился немного, будто для разбега, и, напрягшись, вытянул вперед розовую оскаленную пасть. Владыка налетел страшно, всей тяжестью, сшиб врага. Сцепившись, вырывая клыками клочья шерсти, полосуя кожу, они покатились по скользкому, утоптанному и напитанному жиром песку.
Иван Никифорович встал, прислушался — глухие удары, вздохи, хриплый рык доносились снизу. Чувствуя, как мелкая дрожь, не то от сырости, не то от волнения, зябко схватывает грудь, он повернулся и, не оглядываясь, пошел к домикам.
Утром солнце вышло из воды и тумана так же спокойно, равнодушно, как и в другие дни. Хозяин поднялся на плато, оглядел лежбище.
На плоском камне в полосе прибоя лежал молодой глазастый секач. Его голова была гордо и властно вскинута, он часто, сильно ревел, еще не остыв от ночного боя; на крутой шее его, выпуклой груди и спине алели кровавые, как сабельные удары, раны. Гарем, покорный ему, широко лежал у воды.
Владыки не было. Побежденный, он ушел в море, чтобы уже никогда не вернуться.
Наступила осень. Кайры столкнули со скал своих толстых птенцов, научили их плавать, ловить рыбу и шумно откочевали на юг, в теплые страны. Котики успокоились, жили теперь одним огромным стадом. Секачи перестали драться. Истощенные, они надолго уходили в море — кормились. И только разжиревшие за лето холостяки изредка нападали на отбившихся самок, по их возмущенно окружали другие самки, грызли, прогоняли на «холостяцкий пляж». Черные котики превратились в сеголеток — серых котиков, остроносых, с яркими желтыми полосами у глаз; издали они были похожи на желторотых птенцов.
Стыл воздух над морем, остывали камни острова. Небо то густело, и из его тьмы прямыми струями проливался дождь, то будто разжижалось, и между тучами проглядывала мутная синь.
Рабочие уехали, оставив на заборах потрепанную одежду, ворох раковин и рыбьих костей под навесом кухни, крепкий табачный запах мужского жилья в домиках. Одинокие вялые муравьи ползали по затихшим половицам, на подоконниках, и от этого пустыннее, нескончаемее шумели волны.
Хозяин все так же медленно и озабоченно обходил остров, щурил на ветер глаза, подправлял, подлаживал свой деревянный городок к зиме. В тихие дни он садился на валун у обрыва, смотрел на лежбище. Стадо готовилось к трудному походу на юг. Секачи и самки лениво дремали на прохладном песке, а сеголетки привыкали к воде, ныряли, купались у берега.
Скоро, совсем скоро чуткие ноздри зверей уловят зябкое дыхание льда, и они начнут беспокойно реветь, прощаясь с островом. Сначала уйдут секачи, потом самки и сеголетки. В теплом море они снова соберутся в одно стадо и всю зиму будут плавать, гоняться за рыбой, лежать на воде. Они не выйдут на чужой берег, даже на отмель, пока не вернутся к своему, родному острову — для любви, рождения и умирания.
Какая сила влекла их сюда? Как они находили путь к этим одиноким, холодным камням посреди океана?..
Хозяин уехал последним.
Островок-риф исчез до весны под снегом и льдом.
Мыс Раманон
Стелла Ивановна сказала:
— Ребята, напишите сочинение. Расскажите, как вы провели лето, что видели, где жили.
Она села и раскрыла книжку, но читать раздумала. Вырвала из тетради листок, стала рисовать. Она всегда что-нибудь рисовала: чаек, деревья, горы…
Петька Трушин смотрел на ее черные опущенные ресницы, розовые губы, щурился маленькому солнцу на ее золотых часах и думал. Думал, что очень красивая досталась пятиклассникам учительница, пожалуй, такая же, как жена у капитана с «Оскола», только та в голубых брючках ходит и папиросу курит…
И звать Стелла Ивановна. Что такое Стелла? Наверное, очень красивое что-нибудь. Потом думал Петька о сочинении, и когда понемногу забыл об учительнице, начал писать.
«Татарский пролив — старик, он из воды весь и с белой бородой. Мыс Раманон — тоже старик, только каменный и зеленые волосы (из травы) имеет. Третий — Маяк, белый, высокий и светит по ночам сильным прожекторным глазом. Старик Татарский пролив шумливый, как пьяный мужик, и кидается всегда на старика Раманона. Бьет его кулаками и опутывает белой бородой. Старик Раманон ворчит, кряхтит и не сдается. Только в самом низу, где у него пещера, гремят и отрываются камни: это, наверно, его зубы. Дерутся эти два старика, чего они делят — никто не знает. Не знает и старик Маяк. Он все смотрит по ночам одним глазом, старается распознать что-то, и никак не может, и мигает пароходам, чтобы знали, что здесь дерутся два старика, и не подходили близко. А бывает, тихие станут они. Старик Татарский пролив лижет разбитые щеки Раманона, вползает ему водой в пустой рот, булькает там, шуршит галькой, шепчет что-то, забавляет, наверно. Раманон дремлет, греет волосы свои зеленые (из травы) и про что-то думает. Тогда я прихожу на самый его лоб, смотрю вниз на водяного старика. Вижу бороду, зеленую, она шевелится, в ней плавают рыбки — старик позволяет. А как рассердится он — борода белеет, пенится и цепляется за камни. Лоб у Раманона теплый, другой старик смеется и ластится водой. Но я не верю. Не верит и Маяк. Белый, холодный (особенно внутри), он стоит один и не верит. Никто не верит. Отец мой, начальник маячный, хмурится и ожидает чего-то нехорошего, радист Петр старается побольше загореть, лежит около рубки, моторист хромой Инокентьев, это мой дед, подкатывает бочки с горючим к моторному домику, проверяет разную снасть, чтоб потом по холоду не бегать. И женщины все не верят — стирают, сушат, вытряхивают ковры. Мать меня кличет, гонит за водой. И правильно делает. Потому что скоро, на эту или другую ночь, старик Татарский пролив сначала зашумит, заворчит, а потом набросится на каменного Раманона, будто вспомнит какую-то злость. А Маяк про себя улыбается — он-то не верил — и смотрит на двух страшных стариков и, наверно, догадывается про что-то…»
Зазвенел звонок, резко, громко, так, что Петька Трушин вздрогнул и ткнул в тетрадь пером — получилась жирная точка. Петька глянул на Стеллу Ивановну: она медленно поднималась, не отрывая глаз от книжки и одергивая рукой кофточку. Маленькое солнце на золотых часах мигало, как луч крошечного маяка. Вот сейчас она скажет: «Дежурный, собирай тетради!» И Петька быстро дописал: «Вот так я прожил лето».
После уроков арифметики и географии Петька Трушин пошел в столовую, пообедал на пятьдесят четыре копейки: щи, плов и компот, — потом, подумав, выпил еще стакан «Сахалинского освежающего». На улице постоял около киоска, где маленький крикливый старик торговал кедровыми семечками. Хотел купить стакан, но, увидев, как трясутся у старика руки и как он ловко смахивает «верх», рассердился, пошел домой.
Дом Петькин был у бабки Сидорченко. С первого класса Петька жил зимами в комнатке за печкой, и бабка брала с него «схожую» плату. А в этом году бабка подселила Глеба Самохина, семиклассника, выбросила старый диван, поставила еще одну койку. Он парень ничего, только длинный очень, такой, что ноги всегда выползают из-под одеяла, мерзнут, и Глеб кричит во сне: ему кажется, что он замерзает в Арктике. Начитанный очень. Любит еще шляться по поселку, обзываться словечком «чувак». Сначала Петька ругался с ним, говорил ему на все: «Да пшел ты…», — а теперь привык и решил жить вместе, пока Глеб не окончит десятилетку.
Глеб был дома, и бабка Сидорченко ругала его.
— Отдай, говорю, деньги! — кричала она, терзая пухлыми пальцами цветастый фартук.
— Бабуся, да я же сказал: потом, — жалобно отвечал Глеб и так кривил свой рот, будто хотел заплакать.
— Отец послал тебе на квартплату, куда задевал? — краснела Сидорченко. — Отдай, говорю, не то выставлю на мороз, стиляжка несчастный!
А какой Глеб стиляжка? Только штаны узкие, да и то купил на барахолке, а пиджак, наверно, довоенной моды, с плечами на вате, как у школьного завхоза в праздник. Надо бы давно вытащить эту дурацкую вату.
Петька бросил ранец на койку, полез в карман и отсчитал бабке три рубля. Сидорченко ласково взяла деньги, погладила Петьку по голове, хотела чмокнуть мокрыми губами. Петька увернулся. Бабка вздохнула, сказала Глебу:
— Ты, Самохин, смотри у меня… Я строгая… — Бабка строго повернулась и пошла за дверь. Седые, скрученные в узел волосы, тяжелая спина, толстые ноги в суконных шлепанцах — все было очень строгое.