Узнав о моем приходе, Берта притворялась, будто у нее сильный жар, и принималась метаться по постели. Потом, словно невзначай, кусала мне руку. Зубы ей сделали на славу. Ноздри у нее были большие, какой-то особой формы. Кроме того, она пребольно лягалась своими крепкими ногами. Словом, имел я с этой Бертой пару беспокойных недель…
Вернусь, однако, к своему главному предмету.
Мост, поставленный мадемуазель Монтекукколи, был ужасен. Мне казалось, будто во рту постороннее тело, которое сдвигало набок язык. От него даже горло саднило, и, входя в скрипучий лифт, я иногда не мог удержаться от стона. Да, десна немного распухла, признавала мадемуазель Монтекукколи, но где же моя солдатская выдержка, интересовалась она. Выдержки у меня хватало, но по приезде в Нью-Йорк все повторилось.
Второй мост, тот, от которого я деревянным сухарем отломил зуб, сделал мне в Нью-Йорке некий доктор Спор, кузен Клауса Спора, который писал портрет Лили. В то время, когда я сидел в зубоврачебном кресле, жена позировала ему в нашем поместье.
Из-за визитов к дантисту и к венгру-скрипачу я был вынужден два дня в неделю проводить в Нью-Йорке. После нескольких пересадок в метро и двух-трех порций виски для подкрепления сил со скрипичным футляром в руках, запыхавшись, я спускался в полуподвальный кабинет доктора Спора, где трудился техник-пуэрториканец. Прежде чем войти в кабинет, я заходил в уборную и, сделав свое дело, смотрел на себя, беззубого, в зеркало и говорил: «Wo bist du, soldat?» или «Это из-за тебя мир такой, какой есть. Реальность — это ты сам». И еще мне хотелось перекусить пополам здание, в котором я находился, — так, как это делал Моби Дик с кораблями.
— Были на скрипичных занятиях, мистер Хендерсон, — неизменно говорила секретарша.
Ожидая приема, я часто размышлял над своим прошлым, над судьбами своих детей и перспективами жизни с Лили. Я знал, что в этот самый момент она в мастерской Спора, вертится, не в силах от волнения усидеть на месте.
Ее портрет стал причиной ссоры между мной и моим старшим сыном Эдвардом. Тот ездит на красной спортивной машине, похож на мать и думает о себе лучше, чем думаю о нем я. И все-таки между нами есть что-то общее. Американцы способны на большие свершения, но крупные дела вершат не такие люди, как мы с ним. Они делаются такими людьми, как строитель Слокам, возводящий гигантские плотины. День и ночь тысячи машин ровняют горы, сдвигают землю, укладывают бетон. К такой работе ни я, ни Эдвард, ни Лили не имели никакого отношения.
Эдвард всегда поступал так, как поступают люди его круга. Наиболее самостоятельный его поступок был такой: он возил по Нью-Йорку в открытой машине шимпанзе, одетого ковбоем. Животное простудилось и загнулось. После этого мой сын играл на кларнете в джаз-банде, жил на Бликер-стрит возле какой-то ночлежки, где штабелями валялись пьянчуги. При всем при том он получал свои двадцать тысяч долларов в год.
Отец — это все-таки отец, каким бы он ни был, и, чтобы поговорить с Эдвардом, я отправился к черту на кулички, в Калифорнию. Нашел сына в Малибу. Он жил в купальной кабине, и разговор происходил на песчаном пляже. Море было призрачное, ленивое, с тусклым медным отливом. Вокруг простиралась дымчатая белизна.
— Эдвард, где мы?
— На краю света.
— Чертовски неудачное место для встречи. Ничего нет — только дым и туман… Я хочу обсудить с тобой кое-какие вещи. Я несдержан, это верно. Очень может быть, что я просто чокнутый. Но всему есть свои причины.
— Я что-то не улавливаю, па.
— Ты должен стать врачом. Поступай в медицинское училище, Эдвард.
— На кой?
— Могу привести десяток доводов. Я знаю, тебя беспокоит твое здоровье. Знаю, что принимаешь таблетки Королевы Би. Знаю наверняка…
— Ты тащился из Коннектикута, чтобы сказать мне это?
— Ты вправе думать, что твой отец не способен рассуждать здраво — это умеет только твоя мать. Тем не менее у меня есть некоторые наблюдения. Первый вывод, который я сделал: лишь немногие люди в своем уме. Второй: рабство в Америке не было упразднено полностью. Большинство людей порабощены вещами. Однако не буду излагать свою философию. Я часто путаюсь, это верно. Но я боец, и хороший боец.
— И за что же ты борешься, па?
— За что борюсь? За правду! Борюсь против лжи. Но отчаяннее всего я борюсь с самим собой.
Я отдавал себе отчет в том, что Эдвард ждет, когда я объясню, зачем ему жить. Это причиняло мне боль. Сыновья всегда надеются, что отцы научат их жить. А отцы стараются по возможности оградить сыновей от горя и неприятностей.
У самой кромки воды плакал тюлений детеныш. Он думал, что стадо бросило его. Мне стало жаль беднягу, и я послал Эдварда в лавку купить коробку тунца, а сам отгонял от малыша бродячих псов. Проходивший мимо человек сказал, что тюленчик — известный попрошайка и не надо выкармливать еще одного паразита. Он поддал тюлененка под зад, тот зашлепал к воде, где взад-вперед кружились пеликаны, и исчез в клочьях пены.
— А тебе ночью в кабине не холодно? — спросил я Эдварда.
— Стараюсь не обращать внимания.
Я снова почувствовал, как люблю сына. Мне было нестерпимо видеть его в таком состоянии.
— Учись на врача, Эдди, — настаивал я. — Если неприятно видеть кровь, не ходи в хирурги. Если не любишь взрослых, учись на педиатра. Не любишь детей, специализируйся по женским болезням. Ты так и не прочел книг доктора Гренфелла, которые я дарил тебе на Рождество. Ты даже коробки с ними не распаковывал.
Я возвратился в Коннектикут. Скоро ко мне приехал Эдвард. Приехал не один, а с девчонкой из Центральной Америки и сказал, что хочет на ней жениться, на индейской девушке с длинным личиком и близко поставленными глазами.
— Па, я влюбился.
— Не смеши. Девочка попала в беду?
— Нет, просто я люблю ее.
— Ни в жизнь не поверю!
— Может, тебя смущает, что она из простолюдинок? Как же в таком случае быть с Лили?
— Что ты имеешь против своей мачехи? Лили — замечательная женщина. А твоя индианка — кто она такая?
— Тогда я не понимаю, почему ты не позволяешь Лили повесить ее портрет рядом с портретами наших многоуважаемых предков. А Марию Фелуччи (так звали его девчонку) не трогай. Я люблю ее.
Я смотрел на своего незадачливого сына, коротко постриженного, узкобедрого, в рубашке с застегнутым воротом, на его принстонский галстук, на белые туфли, безликое лицо и думал: «Господи, неужто он плод чресл моих? Сколько, однако, странностей на нашей грешной земле. Если он попадет к этой девчонке в руки, та его поедом съест!» И снова почувствовал приступ горячей, замешенной на тревоге любви к сыну. Пусть поступает как хочет. «Sauve qui peut!» Пусть хоть на дюжине Марий Фелуччи женится. И пусть она тоже закажет свой портрет.
А свой портрет в форме национального гвардейца я снял. Ни моего, ни Лилиного портрета в гостиной не будет.
Это не все, о чем я думал, пока мы с Ромилеем томились у дверей главаря племени варири.
— Уезжаешь позировать? А ведь как была неряхой, такой и останешься. Под кроватью детские пеленки, в раковине остатки еды, а в сортире словно домовой поселился. Я знаю, что ты гоняешь на скорости семьдесят миль в час. Когда-нибудь детей угробишь. И не смотри на часы, когда с тобой о серьезных вещах говорят!
Лили бледнела, отворачивалась, улыбалась: когда же я наконец пойму, какую пользу мне принесет ее портрет?
— Тебе дали поручение на неделю по сбору средств в Молочный фонд. Ты его выполнила? А вот в совет тебя не избрали, прокатили при голосовании.
Затерянный где-то в горах Африки, я сжимал в кулаке сломанный зуб и вспоминал, как попал в переделку с женой художника, писавшего портрет Лили, миссис К. Спор. До войны та считалась красавицей и в свои шестьдесят с гаком не изменилась: одевалась, как молодая, в платья с оборками, втыкала в волосы цветы. К тому же утверждала, что умела ублажать мужчин, хотя среди красавиц это большая редкость. Время и возраст брали свое, она бесилась со злости, хотя в глазах таилась, как сицилийский мафиози, нерастраченная сексуальная сила.
Мы встретились с Кларой Спор как-то зимой на Центральном вокзале. Я только что побывал у Спора, дантиста, и Гапони, музыканта, и спешил домой по нижнему переходу, едва освещенному старенькими лампочками. Бегу по полу, истоптанному миллиардами башмаков, сапог, туфель, и вдруг вижу: из «Устричного бара» выходит Клара, выходит, словно яхта с поломанными мачтами, обломки былой красоты… Я не успел прошмыгнуть мимо. Дама крепко вцепилась мне в руку (не в ту, которой я держал футляр со скрипкой) и потащила меня в вагон-ресторан выпить. В этот самый час Лили позировала ее мужу. «Может, ты хочешь отделаться от меня и поехать с женой домой? — сказала Клара. — Малыш, зачем тащиться в Коннектикут? Давай спрыгнем с поезда и гульнем».
Поезд уже набрал ход, и вскоре мы покатили по заснеженному закатному Лонг-Айленду. Выплевывая клубы черного дыма, бороздили залив. Сверля меня глазами и вздернув курносый нос, Клара болтала, болтала без конца. Она еще не излечилась от застарелой болезни — жажды жить. Рассказала, как в молодости была на островах Самоа и Тонга, на яхте, среди зарослей цветов. Говорила с такой горячностью, с какой, думаю, Черчилль давал клятву драться до последней капли крови за милую Англию. Я не мог не посочувствовать собеседнице, хотя вообще придерживаюсь мнения, что если человек хочет распахнуть перед тобой душу, не надо затыкать ему рот. Не стоит замыкаться в себе.
Когда поезд подходил к ее станции, старая лицедейка зарыдала.
Я уже говорил, каково мне видеть женские слезы. Мне и самому хочется плакать.
Я помог Кларе спуститься на покрытый снегом перрон и пошел за такси.
Мы вошли к ней в дом. Я попытался помочь ей снять сапоги, но она с неразборчивым восклицанием подняла мою голову и начала целовать меня. Мне бы ее оттолкнуть, но я, как последний дурак, стал отвечать на поцелуи. Правда, мешал новый мост. Вместе с сапогами снялись ее туфли. Мы обнялись. Душная прихожая была заставлена безделушками, привезенными с островов Южных морей. Мы целовались так, будто прощались навек. Что это было? Безумие? Похоть? Опьянение? Яростно, как слепень жалит кобылу, впивался я в бывшую красавицу. Лили и Клаус Спор все это видели. В гостиной горел свет.
— Целуетесь? — спросила Лили. Клаус не проронил ни слова. Все, что делала Клара, было правильно.
XI
Я рассказал о новом мосте, сделанном из самого крепкого материала, fort comme la mort. Мне говорили (то ли Френсис, то ли Лили, то ли Берта), что во сне я скриплю зубами, а это вредит им. Может быть, я чересчур часто целовал и кусал Жизнь. Так или иначе я задрожал, когда выплюнул в ладонь сломанный раскрошенный зуб, и подумал: «Похоже, ты зажился, Хендерсон». Хлебнув из фляги, сполоснул зуб остатками виски и убрал в нагрудный карман на тот случай, если встречу в африканской глуши дантиста.
— Ромилей, какого черта они заставляют нас ждать? — Потом добавил, понизив голос: — Как ты думаешь, они знают о лягушках?
— Не думать, господин.
Со стороны дворца донеслось рычание.
— Это что, лев?
Ромилей согласился:
— Да, лев.
— И его держат во дворце?
— Может быть, — неуверенно отозвался Ромилей.
Малый, стороживший нас, велел встать. Мы вошли в хижину. Нас усадили на два низких табурета. Рядом встали две бритоголовые женщины с факелами в руках. Головы у них были большие, но правильной формы. Обе улыбались, и это утешало меня, но недолго. В хижину вошел человек, кинул на меня взгляд, и мне почему-то подумалось: «Он наверняка слышал обо мне, может, знает про историю с лягушками, может, что-то другое». Во мне опять проснулась совесть.
Что это у него на голове? Головной убор официального лица?
Этот тип сел на скамью. В руках у него был жезл из слоновой кости, на запястьях — манжеты из леопардовой шкуры.
— Не нравится мне, как он на нас смотрит, — сказал я Ромилею. — Заставил долго ждать — зачем?
— Не знать.
Я расстегнул сумку и выложил на землю несколько зажигалок, лупу и другую подобную мелочь. Человек не обратил на это никакого внимания. Он подал кому-то знак. В хижину внесли толстую книгу большого формата. Значит, они грамотные, подумал я, это удивило и обеспокоило меня. Что за книга? В голове роились странные предположения, если не фантазии. Принесенный том оказался географическим атласом. Человек смочил пальцы слюной и стал перевертывать страницу за страницей.
— Говорит показать твой дом, господин, — перевел Ромилей.
— Что ж, это разумно. — Я стал на колени, нашел карту Северной Америки, с помощью увеличительного стекла отыскал на ней Данбери в штате Коннектикут и показал свой паспорт. Бритоголовые женщины смеялись над моей неуклюжей позой, тучностью и нервным, искаженным гримасой лицом.
Мое лицо иногда выглядит таким же большим, как тельце младенца, выражение постоянно меняется. Оно то задумчивое, то печальное, то вызывающее. Чаще всего на нем написано сомнение. Целая гамма человеческих чувств в зависимости от обстоятельств. Я то сдвигаю брови, то раздуваю ноздри, растягиваю рот до ушей. Цвет лица тоже постоянно меняется — от красного, как гвоздика, до серо-желтого, как вареная картофелина.
— Этот джентльмен — не самое высокопоставленное лицо. Где же сам король? Я мог бы с ним поговорить. Он знает английский. Скажи ему, я хочу немедленно видеть его величество.
— Нет, господин. Он есть полиция.
— Ха-ха, не смеши.
Но этот субъект действительно смотрел на меня изучающим взглядом, как любой полицейский чин. Если помните, что у меня был конфликт с полицией штата (я разбушевался в закусочной неподалеку от федерального шоссе № 7, и Лили пришлось внести залог, чтобы меня выпустили), то легко представите, как я, владелец большого состояния, аристократ и вообще человек, плохо владеющий собой, отношусь к допросам в органах правопорядка. Кроме того, я гражданин Соединенных Штатов Америки, а это кое-что значит, даже в таких диких местах. Я начинал хорохориться, но решил быть осторожным.
Допрос велся деловито, напористо. Когда мы вышли из Бавентая? Сколько времени пробыли у арневи и что там делали? Я повернулся к африканцу-полисмену здоровым ухом и приложил руку трубочкой, стараясь уловить, не произнесет ли он слова, похожие на «водоем», «взрыв», «лягушки», хотя вполне доверял Ромилею. Так бывает: где-нибудь в тропиках, у озера, что кишит крокодилами, натыкаешься на хорошего человека и заводишь с ним знакомство.
Между тем Ромилей, должно быть, рассказал о жестокой засухе в долине реки Арневи, ибо африканец объявил, что варири готовятся провести особую церемонию, чтобы вызвать с небес дождь.
«Уак-та!» — сказал африканец и, опустив книзу пальцы обеих рук, изобразил ливень.
Я едва сумел скрыть скептическую усмешку.
— Спроси, когда нам вернут наше оружие? — сказал я Ромилею.
Мне ответили, что чужеземцам запрещено носить оружие на территории племени.
— Хорошее правило, — сказал я. — Глаза бы мои не видели никакого оружия! Так было бы лучше для меня и для других. Только скажи, чтобы они не поломали оптический прицел. Для них он в новинку.
Наш африканец обнажил десны с рядами испорченных зубов: я что, рассмешил его?
— Какова цель вашего путешествия? — перевел Ромилей.
Снова вопрос, вроде того, какой задал Теннисон, увидев в потрескавшейся стене цветы. Ответ на подобный вопрос отнюдь не прост. Он потребовал бы изложения всей истории мироздания. Я не знаю ответа, как не знал и тогда, когда этот вопрос задала мне Виллателе. Что же я мог ответить этому африканцу? Что возненавидел существование как таковое? Меня здесь просто-напросто не поймут. Мог ли я сказать, что люди, вообще все люди сделались противниками жизни, а я не согласен с ними и продолжаю жить наперекор всему? Что есть во мне что-то такое, гран-ту-молани, что поддерживает меня на плаву?
Не мог же я сказать: «Видите ли, мистер полицейский, все чудовищно перепуталось. Люди — всего лишь побочный продукт процессов, происходящих в мире».