А незнакомец, тщедушный, уткнувшийся подбородком в поднятый воротник куртки, ушел дальше, в метель. Там, где коротенькая главная улица переходит в поле, он остановился у высокого белого дома с большим садом. Здесь жил пастор. Незнакомец постоял, глядя наверх, где во втором этаже ярко светились окна, потом подошел и постучал в дверь. Дверь открыла молоденькая служака в белом передничке. Она заглянула в черные горящие глаза, и какое-то странное неясное чувство овладело ею. Она хотела что-то сказать, но слова как будто завяли у нее на языке.
Незнакомец спросил пастора. Служанка, у которой поджилки тряслись, поднялась на второй этаж, где пастор сочинял рождественскую проповедь. На стук служанки откликнулся ласковый и звучный голос. Незнакомец снял шляпу и вошел. А девушка осталась подслушивать под дверью, и сердце у нее в груди колотилось.
И услышала она странные речи, просьбу о ночлеге и о куске хлеба ради светлого праздника, и почувствовала, что сама ни за что не смогла бы отказать. Послышался и голос пастора, звучный и приветливый. — Хорошо, что ты пришел сюда, — говорил он, — потому что нельзя, чтобы в моем приходе в рождественскую ночь были голодные и озябшие. Об этом я уже сам позаботился. Взгляни, вон там, на берегу, есть приют, там тепло и уютно. Он поджидает таких, как ты. А сегодня будут давать молочный суп. Совсем даром. Горячий, с пылу, с жару суп из цельного молока с рисом и изюмом, густой как каша. — Пастор так растрогался, что голос его задрожал. — А еще там можно переночевать. Всего за двадцать пять эре. Почти что даром. А если дело за двадцатью пятью эре, то… — Служанка услыхала, как зазвенела мелочь в шкатулке, которая стояла на столе.
И вдруг — тишина. Все словно замерло. Дверь раскрылась, незнакомец вышел, и лицо его выражало страдание. Служанка мельком заметила, что пастор глядит вслед незнакомцу, разинув от удивления рот. Тихо и неторопливо незнакомец спустился по лестнице, и вот уже закрылась за ним входная дверь. Служанка хотела было бежать за ним, воротить, позвать в свою каморку, как-нибудь его уважить. Ей казалось, что грех было пастору так поступать, но у нее не было сил шевельнуть пальцем. Бледная, дрожащая, она стояла у двери, держась за сердце.
Незнакомец постоял у калитки, грустно глядя вверх на теплый, ласковый свет, льющийся из окон. Потом поднял воротник и зашагал к гавани.
Остановился он перед убогой лачугой, в треснувшем стекле слабо светился огонек стеариновой свечки. Сдернув шапку, незнакомец стукнул в шаткую дверь и вошел.
В комнате было тепло и уютно, только душно, да и прохудившаяся плита чадила из-за сырых дров. Во главе стола на плетеном стуле восседал сам хозяин дома, Закариас Ульсен, рабочий с мельницы — бывший рабочий. Сейчас он был безработным и кое-как перебивался на грошовое пособие. У плиты хлопотала его жена, худая, изможденная женщина. Она помешивала в котле, из которого шел пар. В углу за печкой ребятишки примостились играть чурками. Старшему на вид было лет двенадцать-четырнадцать, а младший ползал на четвереньках, видно, и ходить-то еще не умел.
Они во все глаза уставились на пришельца. А тот приниженно и робко остановился в дверях, и глаза его так и горели в полумраке. Смотрел он словно бы на всех сразу, умоляюще и жалобно.
— А нельзя у вас поесть и переночевать? — тихо сказал он и опустил глаза.
— Да уж что-нибудь сообразим, — ответил сам Закариас Ульсен и вопросительно глянул на жену.
— Да уж как-нибудь, — согласилась она и поддела горшок, стоявший на огне.
Немного погодя они уже сидели вокруг стола, каждый перед своей тарелкой горячей каши. Хозяйка обошла стол и каждому положила чуть не полную ложку масла. Малышу, правда, достался крохотный кусочек, да и ел-то он с блюдечка. А незнакомца пригласили на почетное место во главе стола и усадили на плетеный стул и еще дали дорогому гостю серебряную ложку. Вещь-то не дешевая, еще на свадьбу дареная. Остальные ели простыми, оловянными ложками.
Незнакомец оказался не из разговорчивых. А если он и говорил что-нибудь, то понять его было не просто. Младшие испуганно косились на него и не смели выскочить из-за стола. А старший, — звали его Ян Эдварт, смышленый был парнишка, и лицо живое, — тот сидел спокойно. Только глаза его все возвращались к гостю, к его лицу, разглядывал он его озадаченно и чуть подозрительно.
Даже Закариасу Ульсену было малость не по себе. У него было припрятано в шкафу полбутылки спирту, чтобы сварить пунш, потому что был сочельник; но как посмотрит на гостя, так и не хватает духу достать бутылочку. «Что за птица? Ничуть не удивлюсь, если он божий человек. А может, еще и не простой. Нет, лучше поостеречься». И вместо бутылки спиртного Закариас Ульсен достал псалтырь и весь вечер пел псалмы. Иногда и незнакомец подтягивал; напев-то был вроде тот же, а слова — ничего не разобрать. Чудной человек! Поглядишь на него — так словно Библию читаешь или дивные заморские сказки слушаешь.
Но псалмы что-то затянулись, от них стало тошно, и Закариас Ульсен с семейством рано улеглись спать. Гостю постелили на чердаке, в каморке Яна Эдварта. Сладко и безмятежно все проспали до самого утра, как и водится у тех, у кого совесть чиста. А утром незнакомец исчез. Никто не видал и не слыхал, как он ушел. Так и остался он загадкой, которую никто не мог разгадать, а сочельник казался странным сном.
Долго еще в городишке только и разговоров было, что о незнакомце. Каждый его видел, и каждый рассказывал свое. Все в один голос твердили, что человек он необыкновенный, и чем больше над этим думали, тем чудней он им казался. И наконец кого-то осенило. Первым догадался дубильщик из Звонарного переулка, ходивший в свободную церковь: «Да ведь это сам господь посетил нас, чтобы испытать наши души». И тут все точно прозрели. Бросились разглядывать роспись на алтаре и ахнули. Сомнений не оставалось! Те же глаза, то же лицо, а уж волосы да борода, так прямо тютелька в тютельку.
И как же в городке встретили Спасителя? Вспомнили про купца Аронсена и перекрестились. Ведь немало было тех, кто слышал, как прогнал он гостя со двора, словно бродягу какого-нибудь. Незачем и покупать у такого человека. С горя Аронсен пристрастился к бутылке и покатился под гору. Года не прошло, как он разорился вчистую и уехал из городка, даже за место в каюте платить нечем было, так и уехал на палубе.
Пастор тоже хорош! Ведь и из его дома господь ушел не солоно хлебавши. А еще пастор. Слушать тошно. Посыпались жалобы на пастора и в округи епископу, и отставили пастора от должности безо всякой милости. Потом говорили, что кончил он жизнь свою домашним учителем где-то далеко на севере.
Зато каков Закариас Ульсен! Горемыка Закариас Ульсен! Он принял господа, точно как бедные рыбаки в Галилее, и поделился с ним куском хлеба. Такому человеку каждый рад будет помочь. И в новом году стал Закариас Ульсен старшим на мельнице и смог переехать в красивый белый дом на окраине городка. А старую его лачугу купила свободная церковь для своих молитвенных собраний и назвала ее «Ясли господни».
Только во время переезда хватились, что пропала серебряная ложка. «Наверное, затерялась в этой суматохе, — подумал каждый. — Ну, да теперь и на новую ложку деньги найдутся, а то и на две».
А вот парнишка Ян Эдварт как подумает хорошенько, так и припоминается ему, что слыхал он, как странно скрипела лестница в ту рождественскую ночь. А разве не слыхал он и осторожные шаги, крадущиеся к шкафу, где лежала ложка? Но он и сам не знал толком, не во сне ли ему это привиделось, и решил, что лучше будет помалкивать. Ведь он был смышленый парнишка, этот Ян Эдварт.
Так вот, о Яне Эдварте. Он вышел в люди. Со временем стал богатым и уважаемым горожанином, владельцем большого мельничного комбината «Закариасен и Ко». Но порой в веселой компании он любил позабавиться историей о том, как однажды воришка-итальянец переполошил весь городок и положил начало мельничному комбинату «Закариасен и Ко», и все потому, что был необычайно тощ да к тому же малость смахивал на господа нашего, пак его изображают на старых алтарях.
Турборг Недреос
Пороховой дым
Звонок будильника взрывает тишину; спросонья она хватает будильник и сует под одеяло, где он продолжает хрипеть, пока она не нажимает на рычажок. Все ее напрягшееся тело сразу начинает ломить от этого внезапного пробуждения.
Четыре часа. В пять она уже будет стоять в очереди. Она поднимает руку, чтобы зажечь свет, но тут же опускает ее. Закрывает глаза. Не для того, чтобы снова уснуть, а чтобы расслабиться хоть на минуту. Но сон, требуя своего, одолевает ее. Она просыпается от приступа кашля, сухого, надрывного кашля, который она заработала, стоя в очередях на сыром утреннем воздухе. Кашель всегда мучит ее по утрам. Но благодаря ему она просыпается. На секунду она съеживается под одеялом, словно собирает все свое тепло, чтобы оно могло противостоять царящему в комнате холоду.
Одевание занимает не много времени. Перед тем как натянуть платье, она торопливо умывается. Надевает шерстяную кофту, пальто и гасит свет, чтобы проветрить комнату перед уходом. Когда она поднимает штору светомаскировки, за окном еще темно, но крыши уже слегка светлеют, дымовые трубы испуганно вырисовываются на бледной полоске наступающего дня. Темно, как в могиле. Она открывает окно, и ей в лицо ударяет тяжелый запах улицы. По утрам в сентябре воздух часто пахнет холодной гарью. Она вдыхает этот запах, закашливается и снова делает глубокий вдох. Когда глаза ее привыкают к темноте, она различает желтый каменный дом напротив; несколько дней назад с четвертого этажа этого дома выбросилась женщина. Обыкновенная домашняя хозяйка. Она застегивает воротник пальто и прислоняется головой к оконной раме. Пальцы беспокойно теребят воротник, на лбу выступает испарина, в пересохшем рту появляется неприятный, как при ознобе, привкус. Она закрывает глаза, на ее лице страдание. Она тихонько стонет, как будто ей больно дышать. Вдали, где-то за городом, слышатся выстрелы, сперва один, потом еще несколько. Они звучат глухо и отдаленно, как стон за стеной. Но глаза ее тут же испуганно открываются, и она прячется за занавеску. Прислушивается, стараясь понять, где стреляли. Выстрелов больше не слышно. Но ей кажется, что она чувствует запах порохового дыма. Сердце бьется с трудом, от каждого удара рябит в глазах. Дрожащими пальцами она закрывает створки окна, но ее ноздри все равно ощущают запах пороха.
В передней она останавливается, забыв надеть шляпу. На вешалке недостает желтого плаща и серой шляпы. Значит, опять, значит, и сегодня. Она чуть заметно поджимает губы. В зеркале отражается лицо старой женщины, безрадостное, с увядшими глазами. Если Торульф вернется когда-нибудь домой, он найдет свою мать уже старухой, найдет старую ожесточившуюся женщину. Если он вообще когда-нибудь вернется. Если. Если. Как она боится этого «если». Ждать. Ждать. Ждать. Страдать, надрываться и ничего не знать о нем. Может быть, его уже нет в живых. Эта мысль не приносит ей муки. Она уже слишком много думала об этом. Она цепляется за эту мысль, ищет в ней страдания, хочет вывернуть наизнанку израненную душу. Но мысль ускользает, как пустота, как ничто. И эта горькая пустота хуже, чем страх.
Она медленно надевает шляпу. Ищет шарф, находит то и другое и вдруг прислушивается. Наконец-то!
Это шаги Трюгве. Шаги приближаются, спокойные, беззаботные. Она бросает варежки, снова хватает их. Он уже на третьем этаже. Она снимает шляпу и кидает ее на столик перед зеркалом, красные пятна под глазами придают им выражение гнева. Вот он вставляет ключ в замок.
Трюгве тут же отводит глаза.
— Ты уже встала, мама? — спрашивает он с напускным дружелюбием.
Она не отвечает. Но не спускает с него взгляда, мрачного и горького. Он вешает шляпу и начинает снимать плащ. Она принюхивается, не пахнет ли от него винным перегаром, но чувствует только, как ее бьет озноб. И снова ощущает странный запах порохового дыма, который заполнил ее всю и от которого по коже бегут мурашки.
— Ну что? — спрашивает она сурово.
Он пожимает плечами.
— Как видишь, задержался, — говорит он и даже пытается улыбнуться.
Она презрительно хмыкает. Она чувствует, как в ней закипает гнев. Но сын уже направился в свою комнатушку рядом с кухней.
— Трюгве! — Это звучит не громко, но повелительно, как приказ. Он медленно идет за ней в гостиную. Останавливается в дверях.
— Ты хотела мне что-то сказать? — спрашивает он, стараясь подавить зевок.
Подчиняясь взгляду матери, он закрывает дверь и нехотя садится; от упрямого равнодушия лицо его становится некрасивым. Мать, сплетя пальцы, делает несколько шагов, тишина полна невысказанных слов, от них трудно дышать. Пропасть между матерью и сыном неумолимо растет.
— Давай говори скорей. Я чертовски устал, — говорит сын.
Да, да, и прорывается поток слов. Горечь, гнев, копившийся месяцами. Она смутно понимает, что надо молчать, именно сейчас надо молчать, от слов, которые приходят сейчас, пропасть между ними станет еще больше, мать понимает, что все будет еще хуже. Но она не может сдержаться, голос ее начинает звучать так громко, что она уже не в силах с ним совладать, голос срывается и сменяется приступом сухого кашля, который, словно бритвой, полосует ее нервы.
— Устал! Он устал! Конечно, устал, ха-ха! А я? Ты думаешь, я не устала? Ведь я работаю всего по шестнадцать часов в сутки! Всего шестнадцать часов! А стояние в очередях, от которого горит все тело? Разве от этого устают? На моих плечах все. Я должна чинить одежду, которую давно пора выкинуть, должна стирать, должна добывать продукты, должна заботиться о топливе, должна… — Приступ кашля заставляет ее согнуться. — А ты целыми днями спишь. Чтобы набраться сил для своих ночных попоек. Даже за хлебом не сходишь, сколько бы я тебя ни просила. Но я не стану просить! Не думай, что мне так горько только потому, что ты шалопай, что ты обманул мои ожидания, что мне приходится надрываться.
Трюгве сидит согнувшись, челюсти его крепко сжаты, лицо перекошенное, чужое. Он молчит. Слегка дрожащими пальцами начинает свертывать сигарету. Мать перестала ходить, она остановилась перед окном и начинает поднимать штору. Из-под коротко остриженных волос видна серая худая шея. Ее тихий голос нарушает воцарившуюся тишину.
— Трюгве, ведь сейчас война.
— Это я и без тебя знаю, черт побери! — вспыхивает он. — Ты лучше не забывай гасить свет, прежде чем поднять штору.
Он быстро и раздраженно гасит свет. Мать продолжает кашлять, он проводит рукой по лбу и снова садится. Сейчас она опять заведет свое, сейчас…
— Ах, знаешь? А я решила, что ты забыл. Ведь у тебя столько забот.
На мгновение становится тихо. Он нервно курит.
— Ты скоро закруглишься?
— Нет! Не скоро. Не думай, что ты так легко отделаешься. Я не желаю знать, где ты шатаешься по ночам. В конце концов, это не мое дело. Меня терзает другое, терзает так, что я готова умереть от стыда… Ведь ты один из тех… Из паразитов. Из тех, которые пляшут. Пляшут, пьют, флиртуют и веселятся. Сейчас, в такое время… — Она с трудом ловит воздух и снова чувствует в легких едкий привкус, похожий на запах порохового дыма. Он, как туман, окутывает ее душу, все ее органы чувств, он подобен сну, который никак не вспомнишь и от которого не можешь отделаться.
— Это неважно, что ты живешь не по средствам, — продолжает она немного погодя. — Неважно, что ты попусту тратишь жизнь, что ты никем не стал и не станешь. Я страдаю из-за того, что мой взрослый сын живет в стране и даже не знает о том, что эта страна воюет! Ты…
— Ладно! Замолчи! Я прекрасно знаю, что идет война. Но чего ты от меня хочешь? Ведь я не могу ее остановить!
— Остановить! Остановить войну!.. — Голос ее снова срывается на фальцет, шея покрывается красными пятнами. — Ты… Нет… Где уж вам останавливать войну! Вам бы только плясать! Нет, вам не остановить войну! Вы думаете только об удовольствиях…