Норвежская новелла XIX–XX веков - Унсет Сигрид 36 стр.


— А ты не знаешь, о чем мы думаем! Хватит уже, надоело! — Он встает, у него красные, усталые глаза, он дышит, не разжимая зубов. — Ты не остановишь войну, даже если замучаешь меня до смерти. Лучше оставь меня в покое!

— Трюгве! Не уходи! Не смей!.. — Голос ее звучит, как вопль о пощаде. — Скажи мне только, — молит она, — скажи, с кем ты… какие девушки…

— Это тебя не касается, — отрезает он.

— О господи! — Она тихонько плачет.

— Прости, мама. Я уже устал от этого допроса. Мы с тобой оба устали. — Он вытирает со лба пот, на коже под глазами проступают жилки, глаза от светлых ресниц кажутся совсем белыми. — Занимайся своими делами, мама. Постарайся понять меня и перестань мучить.

— Мучить…

— Да, мучить! Ты меня мучаешь, даже когда молчишь! Ты говоришь — война, конечно, это ужасно. И для меня эта война гораздо ужаснее, чем ты думаешь. Если бы ты могла оставить меня в покое! Ну пойми ты это, пойми! Не надо меня связывать, не надо тиранить, требовать, чтобы я сидел дома. Я хочу быть самим собой, и ты не должна вмешиваться в мои дела. — Он отворачивается лицом к стене и спиной к матери, тяжело дышит, откидывает назад голову, дыхание его прерывисто. — Как ты не понимаешь, — говорит он, — что немного радости… Только чтобы забыться. Ведь я молод, мне хочется… Я… м-м… Молодость дается только один раз.

Голос его звучит не очень уверенно, он отодвигается от матери. Темнота за окном светлеет от бессилия, там, на улице, уже начали ходить трамваи. Голый брандмауэр, который возвышается на боковой улочке, слегка порозовел в отсветах утреннего неба. По мостовой грохочет тележка. Мать откидывает с виска прядь волос. Голос ее звучит теперь мягко, но он может измениться в любую минуту.

— Милый мой, — говорит она, — милый мой! Ну почему ты не хочешь найти себе какую-нибудь приличную работу? Эта твоя писанина в журнале… Ведь это же несерьезно. Ты должен найти себе постоянную работу, как все люди. Вот на что надо тратить молодость. — Она снова закашливается, голос звучит уже тверже. — Молодежь… Сегодня норвежской молодежи не до танцев, у нее нет времени на танцы. Норвежская молодежь борется в изгнании, она сражается и истекает кровью, она живет всерьез. Какое тут веселье!.. Думаешь, Торульф сейчас веселится? Думаешь, он сейчас танцует?

— Ну чего ты ко мне пристала? — говорит он измученно и рывком оборачивается. — Черт его знает, танцует Торульф сейчас или нет, это его дело. Слышишь? Его! И прекратим этот разговор. Прошу тебя, оставь меня в покое хоть на сегодня. Я хочу спать, черт побери, дай же мне лечь…

— Ишь какой благородный! Какой гордый норвежец!.. Спи, спи, спи себе на здоровье! Спи хоть до самого светопреставления! Я тебя презираю! Слышишь? Презираю! Знаешь, чего бы мне хотелось? Что было бы гораздо лучше? Я бы предпочла, чтобы ты оказался нацистом, чтобы уехал на Восточный фронт и сражался бы там за свои убеждения! Вот что я тебе скажу! Те, кто добровольно едут и сражаются за нацистов, хоть во что-то верят; пусть мы ненавидим их и считаем врагами, но они хоть чем-то жертвуют, они рискуют жизнью, в них есть хоть какое-то достоинство, есть твердость… Вот что я тебе скажу… Пусть они безумны, но они все-таки лучше тех, кто сейчас пляшет… Нет, о боже мой, нет, Трюгве, я этого не думала!.. Не уходи! Нет, лучше иди и ложись спать, я больше не стану тебя мучить, не смотри на меня так, Трюгве…

— Конечно, ты этого не думала. Я знаю. — Он подходит к ней вплотную и заставляет ее прижаться к окну. — Конечно, ты любишь меня. Но лучше помалкивай!.. Ясно? Лучше помалкивай!.. Нет, не трогай меня… Мне уже надоело!

Его опущенные, сжатые в кулаки руки дрожат, голос срывается. К сухим губам прилипла папиросная бумага, зубы желтые. Глаза побелели, лоб стал багровым. Он тихо стонет.

— Ну, мама! Да не плачь же ты, черт побери! О господи, не обращай на меня внимания. — Он неловко тянется к ней, протягивает руку, но расстояние между ними слишком велико. Слова опасны. — Мама. Ну, мама же! Мы с тобой зашли слишком далеко. Мама, послушай, ты же видишь, какой я стал нервный… Да нет, никакой я не нервный… Впрочем, мы с тобой оба нервные. Все теперь нервные. Мы слишком много говорим. Разве ты не видишь, что ты… что нам лучше молчать. Я ничего не могу сказать тебе. — Он безнадежно машет рукой, черты его словно растворяются в красном тумане — о, это соленое, жгучее проклятие ада! — Если б мы только могли поговорить друг с другом!

Его голос срывается, как у человека, дошедшего до предела. Нервы его словно трепещут в окружающем воздухе.

Мать медленно вытирает нос, прерывисто всхлипывая. Она уже смирилась, но слова как будто еще пульсируют в ней, слезы еще текут.

— Эти твои попойки…

Не говоря ни слова, он поворачивается к ней спиной. Берется за ручку двери, чтобы уйти к себе, но ее почти беззвучное «тсс!» останавливает его. Она напряженно вслушивается, стоя у окна.

Сквозь утренний нарастающий шум трамваев, автомобилей, велосипедов и пешеходов слышится приглушенный звук, то затихающий, то набирающий силу, как сирена; он неторопливо жужжит чуть поодаль на улице, где остановился маленький серый автомобиль.

— Трюгве, по-моему, это гестапо. Они остановились у канцелярского магазина. Посмотри.

Трюгве неподвижно стоит у приоткрытой двери.

— Да, да, гестапо. Вот они выходят. Один в берете и роговых очках, другой в шлеме и с автоматом, нет с автоматами двое! Господи, как это ужасно! Они ищут какой-то дом. Неужели опять кого-нибудь заберут? Ой нет, иди сюда, смотри, они идут в нашу сторону! Смотрят на номера.

Она не слышала, как он подошел, но вдруг почувствовала его за спиной, он легко склоняется над ней, каждый его мускул дрожит. Но дыхания его она не слышит.

— Трюгве! О господи! Кажется, они идут сюда! Неужели за кем-нибудь из нашего дома? Вот ужас! Знаешь, мне все время казалось, будто я чувствую запах порохового дыма. Неужели это только воображение? По-моему, я его чувствовала весь день. Как ты думаешь, о чем они там сейчас разговаривают? Неужели они идут в наш дом? Смотри, у них ключи от нашего подъезда! Вот ужас! А вдруг это за Шмидтом со второго этажа? Бедная фру Шмидт! Трюгве, это правда, что они пытают людей? Неужели это правда?

Он отступает в тень, падающую от косяка, она видит лишь белый блеск его глаз, слова звучат тихо, отрывисто, словно с трудом пробиваясь наружу:

— Да… это правда… пытают…

Когда хлопает дверь подъезда, у обоих перехватывает дыхание. Топот подкованных сапог звучит внизу, как залп, и эхо летит вверх по лестнице. Она слышит, как бьется ее сердце. Шаги затихают на втором этаже.

— О господи! — шепчет она и складывает руки под подбородком.

Но шаги слышатся вновь, грозный звенящий хор железных шагов, они идут, они приближаются. Третий этаж. Сестры Абельхюс? Нет, не может быть, шаги звучат снова, мать и сын слышат, как каменные стены отвечают им эхом. Громче. Она оборачивается к сыну, который теперь выскользнул из тени, на него падает мертвенно-бледный дневной свет, он похож на привидение, рот открыт и кажется дырой на сером лице, черты лица словно стерлись. Наконец они здесь, на их этаже, топчутся, сейчас пойдут дальше, дальше, она хочет ухватиться за Трюгве и прижаться к нему. Но он ускользает от нее, точно хочет бежать. Он стоит наклонившись, будто окаменел, на верхней губе у него выступили капельки пота. Он крепко держится за спинку стула, зубы стучат…

Мать и сын не дышат. Их глаза прикованы друг к другу безмолвной вспышкой.

Звонок, точно вопль, проносится по квартире.

Мать и сын не двигаются, не дышат.

Снова звонят, звонят, звонок ноет в тишине, словно боль.

Как в страшном сне, у нее мелькает перед глазами все происшедшее в эти секунды. Она чувствует руку Трюгве, быстрым горячим пожатием он стискивает ее руку, его рука влажная. И все. Он закрывает за собой дверь, не оглянувшись. Ее кожа еще чувствует его руку, это ощущение как кровоточащая рана в сердце. Дверь закрыта. Все.

Она одна. Она стоит, застыв в той же позе, по коже чуть ощутимо пробегают мурашки. От лица отхлынула кровь.

Звонок надрывается. Она прижимает ледяные руки к щекам и закрывает глаза, на губах гримаса боли, мать тихонько стонет.

И тогда в квартире раздается глухой выстрел, пол и стены отзываются придушенным вздохом.

И тишина. Могильная тишина, несмотря на неистовство звонка, ибо нет ничего тише, чем тишина после выстрела.

Мать не двигается. Она стоит, и она мертва. Во рту привкус крови. Брандмауэр на боковой улочке пылает от утреннего солнца. Бледный отблеск этого пожара падает на ее затылок, подчеркивает резкую линию черепа под скромно подстриженными волосами.

В дверь начинают стучать.

Тогда она распрямляется и идет, с трудом, не чувствуя пола под ногами.

Прошло, наверно, всего несколько мгновений. Мгновений, не имеющих протяженности во времени, вот они одиноко трепещут в вечности. И слова, они все еще живут в комнате, словно оторвавшиеся невидимые частицы, они еще не успели умереть, из темноты углов еще слышен их едкий дух.

Она открывает дверь в ту минуту, когда они начинают ломать замок.

— Трюгве Рисэр?

Трюгве Рисэр. Трюгве Рисэр.

Человек в берете выражает сожаление, он что-то говорит, говорит. Она не понимает слов, не слышит их. Она идет впереди. Из-под растрепанных волос видна старая, морщинистая шея, но это гордая шея, шея королевы. Трюгве Рисэр! Это его имя. Шаги ее невесомы.

У закрытой двери его комнаты она останавливается, положив руку на ручку двери. Там, внутри, тишина.

О господи, какая там тишина! Посетитель невольно понижает голос под взглядом матери. Он говорит по-норвежски, он спрашивает даже довольно вежливо:

— Наверно, он еще спит?

Она улыбается серой мгновенной улыбкой, которая скользит по ее лицу, точно испуганная птица.

— Да, спит.

Ее рука медленно нажимает на ручку; те, трое, затихли.

Дверь медленно открывается; те, трое, тактично ждут.

Ее помертвевшие губы шевелятся, и наконец-то она обретает голос, который звучит, как церковный орган. Под глазами выступила лихорадочная краснота, на шее багровые пятна. Углы губ беспомощно вздрагивают, но в срывающемся голосе звучит торжество:

— Прошу, господа!

Синеватый дым тяжелыми спиралями устремляется из спальни, едко пахнет порохом.

Перевод Л. Горлиной

Нильс Юхан Рюд

В середине недели

Плечи у нее были такие белые, что они как будто светились в полутьме нежным и теплым светом. Он гасил этот свет своими руками, заскорузлыми, темными, натруженными руками, потрескавшимися от мороза, с отхваченным наполовину пальцем. Но в руках этих были тепло и сила — от работы в лесу. Они были молоды, как и ее плечи. Ей казалось, что весь мир сосредоточился в этих спокойных руках — все живое, вся надежда, вся вера, вся любовь. Они были такие надежные, эти руки.

— Анна, — улыбаясь, он приблизил лицо к ее губам. — Я завтра опять приду. Завтра вечером.

И когда он неохотно отпустил ее, ее плечи, и шея, и грудь снова засветились в темной комнате белым сиянием, белее простынь. Руки его так и не смогли притушить это сияние.

Она услыхала осторожные шаги по комнате, увидела в проеме двери темную фигуру; торопливое «до завтра» — и вот уже шаги заскрипели по снегу, удаляясь от дома.

Он шел от нее разгоряченный, кругом были луна да снег. Он шел по лесу, и, казалось, внутри у него что-то поет: это дыхание с шумом вырывалось из груди вместе с тонкой струйкой пара. Он взял припрятанную под елью пилу, до того захолодавшую на морозе, что при малейшем прикосновении сдирало кожу с пальцев, и заиндевелый рюкзак. Он быстро зашагал по накатанной колее лесовозной дороги. Ходил за новой пилой в поселок, — пришлось выдумать неотложное дело, чтобы хоть на минутку заглянуть к Анне.

А она все еще сидела на постели и, улыбаясь, медленно проводила рукой по плечам. Ей казалось, что на них остались следы смолы, и хотелось сохранить их до тех пор, пока он не придет снова и не заменит их свежими.

Идти ему предстояло добрых два часа, и скоро он весь взмок, несмотря на трескучий мороз. Лесовозная колея, утрамбованная, плотная, ощущалась под ногами. Хорошо было идти по зимнему лесу после свидания с милой. Пила на плече колыхалась в такт шагам, и от этого полотно ее тихо звенело. Тонкий ноющий звук раздавался у самого уха. Будь у него скрипка, он уселся бы тут же, посреди лунного озерца, и принялся бы наигрывать звонкую мелодию елям и звездам. И все же в груди, под рабочей блузой, шевелилось смутное беспокойство. Не то чтобы его заботило будущее. Оно не сулило ничего хорошего такому богачу, как он, простой лесоруб. Поэтому он и не загадывал вперед дальше завтрашнего дня. Но чем ближе подходил он к бараку, тем медленнее становились шаги. Небось сидят там, его дожидаются, и сна у них ни в одном глазу. А ведь чего бы, кажется, не завалиться спать после жареного сала и кофе! Гостинцев-то он им не сулился принести. Но они что-то учуяли. Нельзя же весь день топором стучать и ни об чем не думать. Тяжелое дерево валится, гул стоит в ушах. Они выпрямляют спину, хватаясь за поясницу, и стоят несколько минут отдыхая, а потом уж принимаются за обрубку сучьев. Вот тут-то и начинают их думы одолевать. Видел он их глаза в такие минуты. Не злые, правда, но уж никак не добрые. Может, они думают, что прогадали, взяв его в артель? Тогда пускай подсчитают выработку — увидят, что он ни на один хлыст от них не отстает. Но то-то, видать, и злятся. Лесоруб он что надо, вот и должен своим делом заниматься, а не шастать в поселок среди недели задолго до сумерек. Он невольно рассмеялся. Вот и сегодня они с досадой застучали топорами, когда он уходил. Им-то еще не одно дерево оставалось свалить, чтобы сравняться с ним.

— Пила у меня никудышная стала, новую надо, — сказал он ее отцу, уходя.

Отец-то ее мог бы вспомнить, что и сам был когда-то молодой. Да и брату ее пора бы уж завести себе девушку, как делают другие парни в его годах. А вообще-то работать артелью с отцом и братом Анны ему по душе. Вот только не понять им, что у них за дочь, что за сестра. Ханс, правда, малость походит на нее. Такой же белобрысый, светлокожий. Он из-за этого иной раз подсобляет ему, но только тишком, чтобы парень ничего не заметил. Ханс не такой, чтобы стал пользоваться поблажками за счет сестры.

Так и есть, окошко в бараке светится. Сидят там небось и гадают наперебой, с чего бы это напарнику в поселок идти приспичило. А он тут как тут, легок на помине. Позвякивая пилой, обил с ног снег. Прислушался и уловил резкий скрежещущий звук. В лицо ему дохнуло теплом. Печь в бараке была раскалена докрасна, искры вылетали из трещины в патрубке.

— Ты как раз к ужину поспел, — приподнявшись на нарах, сказал Ханс, и на лице его мелькнула ехидная усмешка.

Пер снял с плеча пилу, полотно ее сверкнуло при свете керосиновой лампы. Пускай видят, что пила новая. Ханс снова улегся. Небось так и провалялся весь вечер после ужина, глазея на потолочные балки. Отец, пристроившись поближе к лампе, точил пилу. Он даже не поднял глаз. Сидел старый, угрюмый, с очками на носу.

Пера кинуло в жар. Пила, которую отец Анны точил с таким усердием, была его. Та самая, которую он нынче днем забраковал.

— Пила хоть куда, — вдруг сказал отец, нацелясь взглядом вдоль толстых разведенных зубьев, — но лучше моей старой, а и моя еще эту зиму послужит.

Пер искал в углу короб с припасами. При ее отце он всегда чувствовал неуверенность. Старик был крепкий орешек, и связываться с ним не стоило. А тут еще, видать, обозлился крепко. Ясное дело, он старшой в артели, и не по нутру ему, когда среди недели мотаются в поселок без дела. Что верно, то верно.

Пер, запинаясь, пробормотал:

— В пиле вроде трещина была.

— Эту твою трещину и в очки не разглядишь!

Отец щипнул полотно пилы, как струну, и пила зазвенела тонко и чисто.

— Вот так трещина!

Назад Дальше