И наливает мужу кофейку. Вышла из горницы. И снова вошла. Стала возле печки копошиться. Сунула сухую щепку на растопку.
— Коли уж по правде говорить, так ты, Ларс, все из дому норовишь, а в доме-то никогда ничего не справишь. Не упомню, когда ты собирался обручи на бочку набить, мог бы нынче это сделать.
И уж так-то она, Горо, из-за этой бочки убивается, ну, чисто ума решилась.
— Пф, пф, у вас, у баб, одно вытье на уме, — говорит Ларс.
Через минуту вышел он из дому. Слышит Горо, что муж в сарай пошел. Немного погодя возвращается с молотком да с клещами, с ножом да с гвоздями.
— Тащи сюда бочку. А то, видать, покоя от тебя не будет, покуда ее не налажу.
Помчалась тут хозяйка за бочкой, да так прытко, будто кто ее крапивой стеганул.
Управился Ларс с бочкой, глядишь — время прошло, поздно уж нынче из дому на работу идти, все одно проку мало. Вот незадача! Жди теперь, какая завтра погода будет!
А на другое утро дождь льет. Потом, глядишь, и погода хорошая, да уже суббота. А что толку за большое дело в субботу приниматься!
В воскресенье Ларс отдыхает по всей совести; завтра надо за работу браться, то-то и оно.
Как бы не так! В понедельник утром вспомнил Ларс, что ему дозарезу надобно в усадьбе остаться да потолковать с Уппистюгунном о той овце, которую он собирался осенью сторговать; вот незадача, и угораздило же его такое дело запамятовать!
Поплелся Ларс к Уппистюгунну. Сидит там да тары-бары разводит — про погоду, да про Свейна Муанна, который тяжко занедужил, да еще про всякую всячину, знай уши развешивай; глядишь, и полдень миновал. Тут уж торопиться некуда и можно посудачить вволю.
Порешили они дело с овцой. И в сумерки Ларс домой вернулся.
— Вот незадача! Опять день прошел! — говорит Ларс из Лиа.
На другое утро идет он наконец к сеновалу работу справлять.
Откуда ни возьмись, вдруг на дороге двухколесная бричка появилась. Кого это нелегкая несет, а?
Черт меня подери, коли это не ленсман. А с ним парни из усадьбы Утигард, какого черта…
Вылезает ленсман из брички и здоровается.
— Куда это ты, ленсман, нынче путь держишь?
— Да вон туда!
— А чего тебе там надо?
— Налог собрать!
— Эх, разрази меня гром! Как же я и это запамятовал! — говорит Ларс.
— Да ты это давным-давно запамятовал, — отвечает ленсман.
— Вот незадача! — бурчит себе под нос Ларс.
И в тот день не стал он в работу впрягаться.
На другое утро Ларс и вовсе голову потерял. «Теперь и подавно за работу браться нечего, все одно ничего не выйдет. Остается лишь пойти да узнать, не даст ли кто в долг — налог заплатить», — думает он.
— Вот ведь незадача! — бурчит себе под нос Ларс и чешет затылок. — Кажись, все было на мази, сеновал, почитай, был готов! А тут, нате, еще напасть!
И вдруг ему приходит на ум:
— Придется с сеновалом до осени повременить.
— А уж, — добавляет он, — коли снова какая помеха выйдет, брошу все, черт меня подери, и укачу в Америку!
Пер Сивле
Нильс-побирушка
I
В годах мы были с ним ровня, а я был мальчонка по четырнадцатому году, когда он пришел к нам в село…
Было то под осень, в студеное утро, когда солнышко не все еще обогрело и все дворы покрывал сероватый иней.
Батька с Соломоном были на мельнице, а мы с мамкой сидели в избе. Она пахтала масло, а я пособлял ей. Дела у ней было спозаранку по горло. Но хоть и за полудень перевалило, а масла на мутовке все еще не было видать. Сливки не сбивались, так и перли из маслобойки, и мать давай разливать их по чашкам.
— Что за притча? — молвила она. — Кабы только беды не было! Шибко боязно мне за Розку.
Розка-то, самая лучшая наша корова, собиралась вот-вот телиться.
Тут он и сунулся в приотворенную дверь.
— Ой, никак опять побирушка? — заворчала мать.
А у него поздороваться еле-еле язык повернулся. Так он и остался стоять в печном углу, слова не говоря, а мамка пахтала.
— Сроду такого тихого нищонка не видывала, — сказала она шепотом.
Да и меня не приводил бог ни прежде, ни после видеть такого голодранца. Лохмотья на нем прикрывали друг дружку, а местами видать было голое тело. На ногах у него были опорки без подошвы, на полу оставались мокрые следы пальцев.
— Побираешься? — спросила наконец мамка.
Так оно и было.
— Сирота, что ли?
— Нет, мамка с братом да сестрой, а еще Антон, пошли низом.
Антон тот был чухна. А был он ему отец.
— Ладно! Я тебе положу малость в суму-то, — сказала мать. — А ты покамест пособи-кось Перу пахтать. А я тогда коровушку пошла бы проведать.
— Как тебя звать? — спросил я.
— Нильсом кличут.
— Слышь-ка, Нильс, — сказал я, — давай-ка пошевеливаться! Надо сбить масло, покуда мамка не воротилась. Уж будь уверен, перепадет тебе добрый кусочек маслица.
Ну он тут же за дело! Я держал маслобойку, а он вертел мутовку, аж сливки загудели и запенились.
Но то ли я был косорукий, то ли он перестарался, а только маслобойка — бац! — и опрокинулась, крышка слетела, и сливки, словно море разливанное, растеклись по полу.
Как ошалелый, я дал стрекача прямо по сливкам и сиганул на чердак, а Нильс за мной.
Ой, батюшки! Слышим, мамка идет.
— Ох, уж эти мне мальчишки! — закричала она.
Она сразу увидала сливочную дорожку.
— Вот они где, паршивцы!
Мы и не пикнули.
— Ну, погоди у меня, вот вернется тятька, так тебе, Пер, крепко достанется, и голоштаннику твоему тоже мало не будет — к ленсману его и под замок!
— Господи спаси и помилуй! Это мне все едино, что в прорубь головой, — всхлипнул Нильс, да так жалостно, будто его душили.
Тут у меня в груди теплота разлилась.
— Мама! — сказал я. — Это я сделал.
— А я так думаю, что вы оба.
— Нет, мой грех… Я тебе все свои шиллинги отдам… Слушаться тебя буду, всегда буду подсоблять, оттаскай сама за волосы, только бате не говори.
— Ну-ну! Слезайте уж, чертенята!
И по голосу слыхать было, что она уже отошла. Теперь надо было собрать сливки, замыть следы и вытереть пол. А поросенок и Жучка дожидались своей доли.
Так батька ничего и не узнал, как под вечер домой воротился!
Нильсу перед уходом наложили в торбы и на груди и на спине. Вовек не забуду, как смиренно и благодарно смотрел он мне в глаза, когда мы прощались с ним у калитки.
У нас и в мыслях не было, что нам придется еще много лет друг с другом дело иметь.
II
А вышло так, что нас черт одной веревочкой связал. В Сеймслиде, версты три в сторону, на отшибе есть хуторок по прозванью Харкахауг, где никто не жил с тех пор, как старуха Сюннева попала на призрение.
Там-то, в курной избе, и поселился Антон. Он был прялочник и лудильщик, да к тому же смекал в любом деле на свой чухонский лад. А чухна он был вылитый. Помню как сейчас его, верзилу, — низколобая голова заросла иссиня-черными лохмами, кожа как дубленая, а глаза из-под нависших век как жар горели и шмыгали то вниз, то вбок, в ту же сторону глядел и вострый нос, а язык молол, что твоя мельница. Баба его, Бирта, рослая была, толстомясая и вовсе богомерзкая, морщинистая да желтомордая — ни дать ни взять старое, выдоенное вымя. И не глядя скажешь, что она тоже была чухонской породы. Было у них двое ребятишек — Тина да Илья, девочка на четвертому году, а парнишка годовалый. А еще был Нильс. В своих он не выдался. Поглядеть на волосы, так все равно что зола тлеет, кожа светлая, лоб высокий и чистый, на скулах веснушки, носик востренький книзу смотрит, а рот и подбородок — загляденье! В одном только и сказывалась чухонская кровь — в пылких, шустрых глазах, но взгляд был добрый и честный, даже скромный и пугливый… Смирный был завсегда да тихий, а как заговорит, так и слышишь, как то одно слово проглотит, то другое, а в горле хрип да скрип идет. Так мне казалось, когда мы с ним еще мало знались, а потом я заметил, что голос у него бывает и красивый и сильный. Росту он был со здоровенного детину, в плечах широк, спина как у быка. Выше моего, пожалуй, на полголовы был, а старше разве что на месяц.
Не всяк день ему, горемыке, масленица бывала. С харчами да с одежей — куда ни шло, перебивался. Но голоду, холоду и лупцовки тоже хватил немало. С сумой в любую непогоду и распутицу по селам колесил.
Подавали ему, прямо сказать, не скупясь, а сам он и рта не мог раскрыть, чтобы попросить кусочек хлебца. Мамка обошлась с ним на тот же лад. А другие, когда он останавливался в дверях, говорили: «Бог подаст!» и отпускали с пустыми руками.
Как-то раз, когда мне нужно было отнести чухне сломанную катушку от прялки, подошел я к Нильсу, который сидел у пригорка на березовом пне.
— Чего ждешь? — спросил я.
Ой, господи боже мой! Он не смел домой воротиться, боялся, что взгреют за пустую суму.
— А что же ты не пошел к нам в Кволе?
— Вчера был!
— А теперь давай пойдем вместе, — сказал я. — Со мной он тебя не тронет.
Только и разговору у нас с ним было. Он протиснулся за мной в дверь. Вряд ли увидишь избу гаже. Там и сям капало с потолка, по лужам на полу ползали ребятишки, перемазанные, как поросята, грязь и вонь, а Бирта сидела полуголая и нечесаная на табуретке возле печки, где дымился и кипел кофейник… В оконце не хватало двух стекол, и дыра была заткнута рваными чулками и старыми штанами. А у окна ладил какую-то работу, весь в саже и грязный как свинья, Антон.
Я уже собрался сказать, зачем пришел, как баба напустилась на оборвыша, который не посовестился вернуться домой с пустой торбой. А муж ее вдруг вскочил и давай таскать Нильса за волосы, да так погладил кулаком по уху, что треск пошел.
— Будешь знать отца, бездельник чертов! — завопил он во всю глотку.
— А ты и не отец мне вовсе! — окрысился Нильс и стал вырываться.
— А ну-ка повтори, повтори!
— Не отец ты мне, не отец!
А я все это время стоял, как заколдованный. Но увидя, что Антон потянулся за железным прутом, я взбесился. Схватил со стола молоток и ей-ей огрел бы его изо всей мочи по чухонской-то башке, не схвати меня за руку Бирта.
И задал же он Нильсу выволочку! А потом и мне нагорело бы, не вступи меж нами Бирта.
— Да отпусти ты его! — орал я. — А не то, будь уверен, к ленсману отправлю тебя, дьявола черномазого! Он вчера о тебе спрашивал. Стало быть, точит на тебя зуб-то. Что есть, то есть.
Но как помянул я про ленсмана, так ирод этот присмирел, что твоя овечка.
Да у него, дескать, и в уме не было на сына добрых людей, на сына Торстейна Кволе, руку подымать. И нечего мне про это у себя дома рассказывать. Да и как не рассердиться на такого здоровенного дурня? Знал бы я, какая он дома вольница, а к чужим людям так и норовит подлизаться.
Но я порешил: как узнаю, что они все одно парня поколачивают, так уж и батьке все расскажу и ленсману.
На другой день я пошел в школу.
Старого Ларса в ту осень сместили. Приехал новый учитель, молодой семинарист, и звали его Шур Уппгейм. А под школу отвели избу на Сейме. Рассказывать про это долго будет. Но и на этот раз кое о чем скажу.
Учитель спросил, как обстоит дело с Нильсом, не слыхал ли я, дескать, ходит ли он в школу. Ведь нельзя было и подумать, чтобы он вырос без веры христианской. А батька мой в школьном округе за инспектора был.
Нет, ничегошеньки я про то не знал.
Но в тот же вечер учитель потрусил к Харкахаугу, и я за ним.
— Э, — сказал Антон, — мало толку будет от школы такому дурню, как Нильс.
А они-то, дескать, отец с матерью, учат его, как умеют, ремеслу и вере христианской. Но ему все как с гуся вода! Вот оно как!
Учитель, однако, стоял на своем, а под конец помянул про нарушение закона. Тут уж чухна сдался. А кто радехонек был, так это Нильс. Заветная мечта у него была — в школе учиться. Но целых три года никто ему в этом не помог.
А дома так вышло, что мне позволили отдать ему свои обноски, чтобы было в чем в школу пойти. Нильсу такая одежа была что наряд праздничный, пускай и поношенная малость. А еще мне было сказано, что школьный завтрак будет у нас на двоих.
В первое утро, придя в школу, Нильс приткнулся на скамейке у самой двери. А когда начался урок чтения, никто не захотел читать книжку с ним вместе, и он уселся рядом со мной. Книжек у него не было, но я одалживал их ему с радостью да и наставлял его во всем, что сам знал.
А вскоре оказалось, что не было в классе никого, кто слушал бы, как Нильс, в оба уха. И уж такой умный был да смекалистый! А память! Как услышит что, так в голову и уложит.
И чем дальше, тем больше мы с ним, с Нильсом-то, сдруживались. По мне, так и самому Шуру Уппгейму было с Нильсом не тягаться.
Одно мне было в нем тошно: от одежи его воняло. А один раз я увидел, как у него по драному красному галстуку сползала вошь. Но когда я вспомнил, какая грязища была у него дома, то и понял, что не было у горемыки никакой возможности ходить чистому. Только всего и было, что я стал с ним поопасливее, но так, чтобы он ничего не приметил.
В ту зиму я понемногу начал учиться немецкому и английскому. Учитель уговорил-таки отца! Два раза в неделю я ходил в дом к ленсману. У них были домашние учителя.
И всякий раз я ловил Нильса и накачивал его тем, чему сам научился. И была у нас с ним мечта: как вырастем, так быть мне епископом, а ему — священником. Да оно, пожалуй, так бы и вышло, — очень уж нам хотелось красных деньков.
У Нильса глаза горели, когда я ему про все это расписывал. И понятное дело, что он любил меня и верил мне больше, чем любому другому. И всегда-то бывал уважительный, стоило мне только о чем-нибудь заикнуться. Был он расторопный и удружал мне то тем, то другим, когда знал, что это придется мне по душе.
Когда мы, ребята, выбегали на двор поиграть, он редко бывал с нами. Либо в школе сидел с книжкой, либо со стороны поглядывал на нас да улыбался.
Частенько пробовал я испытать его в борьбе, но он всякий раз увертывался. Но однажды я так пристал, что он уступил. И я сразу увидел, что на ногах он стоит твердо. Пыхтели мы и кряхтели, он только оборонялся, а я наседал да наседал. И вот на тебе! Я увидел, что могу подставить ему подножку. Бац! — и свалил его навзничь в снег.
— Ну, испекся! — закричал я от гордости.
— И правда, что так, — ответил он спокойно, словно ему было все равно.
Я предложил схватиться еще раз, да он не захотел.
«Боишься проигрывать!» — подумал я и отступился от него.
Дело было к зиме, когда он рассказал мне про своих домашних. В тот день он был хмурый, и я заметил, что он наплакался. Сперва он отмалчивался, когда я спросил, что стряслось. Но потом поднял голову.
— Ладно уж, Пер! Тебе расскажу, ты никому не проболтаешься, — сказал он.
Он всякий раз отмалчивался, когда я дознавался, с чего это он орал, что Антон ему не отец. А теперь вот узнал, в чем была загвоздка.
Родной-то отец его помер пять лет назад. А жил он в Вальдрисе, учителем там был. А Бирту подобрал на дороге и взял к себе. Было ей о ту пору годов двенадцать-тринадцать. А как подросла, так и женился на ней. Кроме Нильса, детей у них не было. Отец был, сказывают, мужик что надо. И одна у него была дума — послать сына учиться в город. «Эх, дожить бы мне до того дня, когда я регентствовал бы в церкви, а ты, Нильс, там на кафедре бы стоял!» — сказал он, качая парнишку на руках.
А потом помер. И кончились тут Нильсовы красные денечки! Через два года принесло Антона. Летом он поселился по соседству. И Бирта забрюхатела.
По осени она распродала пожитки и тайно ушла с Антоном из деревни. А Нильс поплелся с ними. Шатались они да бродяжили к северу да к западу. Венчаны Антон с Биртой не были. Старшенькая появилась на свет божий под Реросом, а мальчонка родился в Стриле. Отец покропил их водой и дал имена. В церковь их не носили.
До слез жалко парнишку, как вспомнишь, сколько он горя намыкал, и страшно слушать, как Антон лупцевал его, чтобы заставить сказать «отец».
— И он злится на меня… Потому как знает, я разведал, что в Драмне… Ну погоди ты у меня, погоди! Дай срок, вырасту… И уж тогда все кости ему переломаю, живого места у него на теле не останется, у ирода чертова! — закричал мальчишка, метнулся и побежал по камням, изо всей силы сжимая побелевшие кулаки.