А я просто перепугался и поостерегся расспрашивать его дальше.
— Если Антон узнает, что я рассказал про это, он прикончит меня, — сказал он потом, когда поостыл и мы продолжали идти своей дорогой.
— Знаешь, Нильс, я тебе верная опора, как и ты мне, — ответил я и у перекрестка крепко пожал ему руку.
III
Так уж вышло, что дружба у нас, у парнишек, завязывалась мало-помалу все крепче. И все-таки чем дальше, тем больше я замечал, что в душе у меня поднимается что-то другое. Сначала это было всего-навсего вроде комариного укуса, о котором и думать-то нечего. Но укус этот распух и нарвал. И образовалась язва, которая до сих пор меня донимает.
Да, я был слишком честолюбив, и этого оказалось довольно. А к тому же я привык быть первым среди школьников и по смекалке и по знаниям. Боюсь, что я дошел до того, что считал это за свое особое право. Но теперь зазнайству моему встало нечто поперек горла, и я порой не мог утаить от себя, что Нильс был, как-никак, не хуже меня и по памяти и по уму.
Укус я почувствовал, но только и всего. А с Нильсом обходился по-прежнему, разве что подобрее, особенно когда я стал все больше заниматься.
И вот как-то раз вечером я подслушал, о чем гуторили учитель с моим отцом.
— Ну и голова у этого Нильса, поискать такой! — сказал учитель. — Не встречал светлее. Далеко бы он пошел, если бы не нужда в деньгах!
Тут у меня защемило сердце до дурноты! Комариный укус распух.
И всего мне больнее, что с той поры в нашей жизни прошел холодок, с моей стороны подуло.
И все-таки я помню, что противился этому. «Оно даже и лучше, — рассуждал я сам с собой, — что у парня хорошие способности. И если бог ему даровал их, так, стало быть, их надо пускать в дело». Так вот богу в угоду я и помогал Нильсу. И тут уж ничто не было мне помехой.
Но как бы там ни было, а все равно я не очень-то рвался увидеться с ним, когда шел на урок в дом к ленсману. В то же время я еще пуще чувствовал, как невыносимо мерзко смердела его одежа, а когда вспоминал про вошь — брр! — мне делалось и вовсе не по себе.
Но вот в конце февраля на экзамен в школу явился пастор. И угораздило учителя на опросе сказать мне, чтобы я перечислил разные виды законной любви. Тут, ясное дело, я и пошел чесать: к богу, к ближнему своему, к самим себе…
— А еще?
— Ах, да! Любовь к отечеству!
— А ты можешь привести пример?
Я козырнул Олафом Святым.
— Так! Все это хорошо, — вмешался пастор. — А не слыхал ли ты про того человека, который взорвался вместе с кораблем в Хьегефьорде?
— Ну, конечно, слыхал!
— А как же его звали?
— Его звали… Его звали… — Экая ведь досада! Никак мне было не вспомнить имя, хотя оно у меня на языке вертелось.
— Может быть, кто-нибудь другой скажет?
— А не Ивар Хюйтфельдт? — тут же ответил Нильс.
— Славно, мальчик! — похвалил пастор, подошел и погладил его по голове, а у Нильса лицо засияло от радости.
Мне почудилось, что в классе стало темно. Я почувствовал, что у меня защемило сердце, что глаза у меня на мокром месте, и чуть было не разревелся. А в нутро как ножом полоснуло! Ах ты такой-сякой! До чего же мне стало горько! Ах ты побирушка! Да не я ли тебе с месяц тому назад про это рассказывал? А теперь я опозорился и осрамился и перед пастором и перед ребятами… Вот тебе и спасибо за все! Ну уж постой ты у меня, погоди!
Комариный укус превратился в чирей, а головка у чирья позеленела.
Но совесть со мной не соглашалась. Ведь парень-то просто на пасторский вопрос ответил — только и всего. Я поспешил приглушить этот звонок совести, но серчал все больше, пока наконец не утихомирился, затаив месть. А Нильс на другой день с молчаливой гордостью, как это мне показалось, подошел ко мне. Думал, видно, что сможет поделиться радостью с открытой, дружеской душой.
Он взглянул на меня удивленно и робко. И вдруг лицо затуманилось, на ресницах заблестели слезы, а по горько умоляющим глазам можно было видеть, что он понял, каково мне приходится.
Я уж чуть было не усовестился и хотел уже все уладить, как вдруг меня опять ужалило, да еще пуще прежнего, то, что он понимал, о чем я думал. И я осилил себя, стал любезный да веселый. И ведь не дал промашки — сумел успокоить его как надо.
Так-то вот!
А и дня не прошло, как нарыв, который был у меня в душе, прорвался.
Новый учитель, по слухам, умел говорить сладко да маслено, и когда он сам учился, дружки дразнили его Патокой.
И вот проходили мы в тот день из Библии про Исава и Иакова.
— Чечевица? — говорит учитель. — А вы знаете, что это такое?
— Патока! — шепчу я.
— Патока! — орет Нильс уверенно, как бывало, когда он отвечал по моей подсказке.
Учитель аж ногами затопал.
— Я тебе покажу патоку! — рассвирепел он, а голос у него дрожал, как у безумного. Заскрежетав зубами, волосы дыбом, накинулся он с кулаками на Нильса, стащил его со скамьи и поставил в печной угол.
— Да ведь… это Пер… сказал… — заплакал бедняга.
— Правда это, Пер?
Мне было совестно, и я почувствовал, что багровею, когда ответил «нет».
На лицо Нильса тут же набежала туча, оно словно оледенело, и он сразу перестал плакать.
— Поври-ка ты у меня еще в школе, мочалка ты чухонская!
Нахлестали ему по рукам, так что они стали кроваво-красные. Но парень и не пикнул.
Потом он так и стоял с веником в руке до конца урока, а мы пошли на перемену. И он хотел уйти, да учитель не позволил.
Отомстить-то я отомстил, но уж никак нельзя сказать, что радовался. Дорого бы я дал, чтобы поворотить дело вспять.
Словно важная птица какая, словно аршин проглотив — а уж это всегда так, когда совесть нечиста, — я вскоре подошел к Нильсу и стал угощать его завтраком.
Он ничего не ответил. И я понял, что он презирает меня, и почувствовал, что он прав. Но это меня еще хуже злило и терзало.
— Да уж ешь, чего там! Еда у меня, поди, не хуже вчерашней.
Он повернулся и пошел к дверям.
А мне и подавно кусок в горло не лез. Тогда я постарался обо всем позабыть.
Нильс ушел и сел у сеновала. А меня, словно мне что-то грозило и гнало меня, ноги сами собой понесли туда же.
— Что же ты, — говорю, — и поесть, Нильс, не хочешь?
А сам-то куда как хорошо знаю, отчего он не хочет.
— Да уж нет! От тебя-то мне надо бы подальше…
И я почувствовал, что с языка у меня срывается слово острее ножа. Моя раненая гордость заработала с чертовой силой, и, прежде чем я опомнился, камень уже сорвался с горы:
— Ну да! Может, оно и так… Коли жить с таким отцом, как Антон, то…
Не успел я договорить, как Нильс взметнулся и накинулся на меня, швырнул меня на землю, словно сосунка какого, и задал мне такую трепку, какой я сроду не видывал.
На крик сбежались другие школьники; кто был посильнее, оттащили от меня Нильса, подмяли под себя и не отпускали.
Я вскочил, как одурелый, кровь у меня текла изо рта и из носу. Подбежал и хотел пнуть Нильса в голову, да ребята не дали. Тогда я пустил в ход язык. И уж не припомню, то ли то была вонь от одежи, то ли вошь на галстуке.
— Подальше тебе от меня надо быть, говоришь? — орал я. — Снимай тогда свои тряпки, это я тебе их дал, да и рубаху тоже, и ступай нагишом к себе в Харкахауг, в мерзкую дыру, бродяга чертов!
Тут подошел учитель.
— На кого ты похож, Пер! — сказал он.
— Это все он, чухна проклятый, все он! — ответил я. — Я угощал его, как всегда делаю, есть ему давал, а он на меня вскинулся.
— Проваливай! — рявкнул учитель на Нильса. — И чтоб глаза мои больше тебя не видели!
Ребята подняли его, горемыку. Он еле встал на ноги, взял свой картуз и поплелся, как пьяный, сгорбясь и повеся голову.
Тут я бросился ничком наземь, заревел и завыл. А кто стоял вокруг меня, думали, что я спятил. Они ведь не понимали, какой я был еще несмышленыш.
С того дня мы редко видели Нильса с сумой. Но слышали, что он побирается в другом приходе.
Скоро Антон ушел работать на Сейм. А туда занесло другого бродягу.
— Э, никак Антон? Вот ты где? Здорово, здорово!
А у Антона и язык отнялся.
— Да! Кланяются тебе из Драмна… — начал опять пришлый и ухмыльнулся.
Долго ли, коротко ли рассказывать, а вскорости прикатил ленсман и прибрал чухну к рукам. Он-то и рассказал про письмо из Драмна, где у Антона остались жена и трое ребят на приходском призрении, а сам он смазал пятки салом, когда попался на воровстве.
Чухна как в воду канул. Только потом сгребли его под Бергеном. А Бирту ленсман увез в каталажку. А малых ребятишек взял тамошний приход.
Нильс остался один в Харкахауге. Сказал, что уже привык управляться сам.
Он много охотничал, промышлял куропаток да зайцев, продавал их лавочнику, тем и перебивался.
И выходило так, что мы с ним не встречались.
IV
Зима была суровая, студеная, снегу навалило — ни пройти, ни проехать.
Святая была в тот год ранняя, вовсю еще стояли морозы. Но ко страстной пятнице поворотило на тепло. Деревья стояли белые, красовались в бахромчатом инее, и тяжелые, мокрые сизые тучи одна за другой выползали из-за Студеной горы и растягивались по небу.
Под вечер хватил ливень — словно кто воду решетом носил.
— Ох, и станет же завтра лиха! — сказал отец.
— Спаси их, господи, на борозде их! — ответила мать.
Они думали про оползни.
И только мы сели ужинать, слышим, на низу загрохотало. Грохот становился все сильнее, так что в конце концов пол заходил ходуном. Это заговорила Стурескрида, мы ее по говору узнали. Потом трахнула Юваскрида — эта была не так востра на язык, а за ней Брейтскрида, и еще, и еще… Все грохотало и дрожало. Я уж был сонный и забрался спать. А взрослые остались за столом.
Напоследок, перед сном, я слышал и видел, как мать сидела с псалтырем и пела.
Проснулся я, обалделый от страха, оттого, что меня сгребли с кровати и утащили. Опамятовавшись, я увидел, что попал в подполье, где батька с мамкой и работники полуголые стояли на земляном полу. Бабы скулили и выли, а мужики побледнели и притихли.
Так, стало быть, оползень на западный хутор грянул. Словом сказать, несколько домов поломало, и никто не знал, что может произойти через секунду.
За двести лет до того, как Кволе оказалось под защитой у Фьосхамара, лавина снесла этот хутор.
За ночь оползни совсем утихли, и на зорьке мы опять пошли в избу, А и тошно же было глядеть на родной двор! Кузницы как не бывало! Буря сорвала полкрыши с хлева и даже пошевелила крышу на избе.
В церкви на пасху сказали, что в соседней округе пострадали два двора и тринадцать человек. Но и нашему двору, по всему видать, солоно пришлось.
Время подошло к завтраку, и тут Кольбейн Хаген принес весть, что Харкахауг снесло, а Нильс — люди, правда, толком не знали, — кажись, был дома.
Тут меня прямо-таки мороз по коже подрал. Ах ты Нильс! Бедный ты мой!
По одному и по два мужика от каждого двора с кирками и лопатами на плечах отправились в дорогу. А у меня от страха мурашки по спине ползали, как я только вспоминал про Харкахауг и про Нильса. Но дома меня было не удержать, какая-то сила гнала меня со двора. И я пошел с людьми. От избы на холме было видать только кое-какие бревна и доски, которые торчали из сугробов. Мужики стали копать там, где, им думалось, стояла изба. Рыли они и пониже, но ничего, кроме крыши, не выискали. Искали-то наобум. Разбрелись они, ходили где попало и копали то там, то тут.
А я пошел за Соломоном. Вдруг он копнул лопатой прямо у меня под ногами, и я увидал серый лоскут с большой металлической пуговицей. Уж я-то враз узнал и обноски и пуговицу. В свое время это была моя куртка.
Заорал я дурным голосом и давай бог ноги, а они дрожали и еле несли меня.
— Нашли мы его, мужики! — крикнул Соломон.
Да, это был Нильс, так страшно изувеченный, что его еле-еле уложили на четыре жердины. На них его и снесли вниз.
Ларс Сейм сколотил из негодных досок гроб и положил туда покойника. Обрядить его, изуродованного и переломанного, не было никакой возможности. Вместо савана были ему мои обноски.
Потом гроб заколотили гвоздями.
На третий день пасхи гроб отвезли на кладбище в Юппгейм.
Так вот и упокоился Нильс-побирушка.
Юнас Ли
Анвэрская чайка
Неподалеку от Анвэра лежит каменистый птичий островок; и никому туда не высадиться, когда на море неспокойно. Волны то набегут на островок, то отхлынут вновь.
В погожий летний день кажется, что на дне морском, словно сквозь туманную дымку, поблескивает золотой перстень. И ходило со стародавних времен в народе предание, будто это — сокровище, что от какого-то затонувшего разбойного судна осталось.
А на закате маячит порой вдали корабль с башней на корме, и отблески солнца вспыхивают на высокой старинной башенной галерее.
И чудится, будто плывет корабль в ненастье, зарываясь носом в тяжелые, белопенные буруны.
Вдоль шхеры сидят черные чайки и высматривают сайду.
Было, однако же, время, когда чайкам этим велся строгий счет. Никогда их ни больше, ни меньше двенадцати не водилось, а на голом камне, туманной дымкой скрытая, сидела на взморье тринадцатая; так что видеть ее можно было только, когда она снималась с места и улетала.
Зимой, когда рыболовный промысел подходил к концу, оставались в поселке у моря лишь женщина да девочка-подросток.
Кормились они тем, что караулили вешала с неводами от крупных пернатых хищников да воронов, которые так и норовили ободья вешал клювом продолбить.
Волосы у девчонки были густые и черные как смоль, а диковинные глаза ее все поглядывали на чаек, что вдоль шхеры сидели.
Да по правде-то говоря, ничего примечательнее видеть ей в жизни не доводилось. А кто ее отец, того никто не ведал.
Так и жили они, пока девочка не подросла.
И тогда молодые парни стали на рыбный промысел наперебой, чуть не задаром, наниматься, только бы в поселок поехать. А ездили промысловики туда в летнюю пору за вяленой треской.
Кое-кто и паем своим и местом на корабле поступался, а на хуторах и в поселках сетовали, что нынче-де немало помолвок в округе расстроилось.
А виною тому была девушка с загадочными глазами.
Неухоженная и неприбранная, а умела на диво парней завлекать. Как словом с парнем перемолвится, так он уже ею бредит, и чудится ему, будто он и дня без той девушки прожить не может.
Однажды зимой посватался к ней парень с достатком; был у него и двор свой и хижина рыбачья.
— Вот как в летнюю пору воротишься да заветный перстень золотой мне на обрученье подаришь, — сказала они, — тогда пожалуй!
И воротился летом тот парень снова.
А рыбы у него на вывоз была уйма. И посулил он ей тогда перстень золотой, такой драгоценный да тяжелый, какой только пожелает.
— Тот, что мне надобен, — сказала она, — в железном сундучке на каменистом островке спрятан. Коли любишь, так не побоишься его добыть.
Тут парень побледнел.
Он увидел, как в ясный, теплый летний день, точно стена белой пены, поднимались да опускались в море у островка буруны. А на камнях сидели чайки и спали на солнце.
— Люблю я тебя очень, — сказал он, — но коли поеду туда, быть похоронам, а не свадьбе.
В тот же миг снялась с прибрежного валуна скрытая пенной дымкой тринадцатая чайка и полетела прочь.
На другую зиму к девушке кормщик из рыбацкой ватаги посватался. Два года он из-за нее сам не свой ходил.
И ему она такой же ответ дала:
— Вот как в летнюю пору воротишься да заветный перстень золотой мне на обрученье подаришь, тогда пожалуй!
Воротился он под самый Иванов день.
А как услыхал, где запрятан перстень, так сел и заплакал; проплакал он весь день и весь вечер, до тех пор, покуда в морских волнах на северо-западе не начали солнечные лучи играть.