— У тебя есть на бутылку пива? — спрашивал он.
— Нету у меня, Торвальд! Ты же знаешь, что деньги, которые отец зарабатывает, нам самим нужны, а ты уже, слава богу, взрослый, и…
— Взрослый! Ты что ж, думаешь, что я просто подонок? Есть у тебя на бутылку пива? Слышишь, что говорю?
Случалось, что она уходила от него. Но он шел за ней обросший, с налитыми кровью глазами. Он ждал на улице у лавки, пока она была там. Люди смотрели на них. А когда она выходила, он бросался прямо к ней и говорил: «Есть у тебя на бутылку пива?..»
И получал деньги. «Только не все, Торвальд!» — упрашивала она, но он рылся в ее кошельке и забирал все, что там было. Она шла домой. Слышала, как вслед ей он говорил своим дружкам, стоявшим наготове, чтобы поделить добычу: «У старухи, конечно, были деньги на пиво».
Она частенько думала: и в кого же это Торвальд уродился? Эдвард всегда говорил, что в нее. Она никогда не решалась додумать до конца, и только сегодня додумала: «А все же не на Эдварда ли Торвальд был похож больше всего?» Во всяком случае, в такие вот минуты, в самые свои плохие дни, тогда, когда… И все-таки она любила его.
Его нашли замерзшим в одно февральское утро.
Он заснул на улице. А кто-то сказал, что будь у него пиво, так он уцелел бы и в эту ночь.
Она идет и идет. Лыжи скользят легко. Она чувствует, что один сапог немного натирает пятку, ей больно, когда она останавливается, но оттого-то она все идет и идет. Волосы взмокли от пота и свисают на лоб, но ветер высушивает их, закидывая над краем косынки. А вот отсюда идет короткая дорога вниз, к Эвену… Он, Эвен, тоже в конце концов нашел себе жену. Но тогда он был уже в годах. И прожили-то они вместе всего год. Она умерла в одночасье. Болтали, что Эвен желал ей смерти, и оттого-де она пошла да и бросилась в колодец, но другие говорили, что это пустой наговор и что в колодец она упала оттого, что сердце у нее остановилось, как раз когда она нагнулась набрать воды. А правды никто не знал.
Она постояла немного, глядя вниз, на крутые склоны, по которым шла дорога к Эвену. Снег сверкал на мартовском солнце. Она пошла дальше.
Так далеко она не была с того самого раза, когда они с Эдвардом ходили сюда, к Нутэну, в тумане. Нет, еще раз была она здесь, когда уезжала Мария. Мария получила место на юге. Младший сын, Ханс Якоб, болел в ту пору воспалением легких. Она спросила, не обождет ли Мария денька три-четыре, но все уже было обговорено, да и нанялась-то Мария к важным господам, а стало быть, и упрашивать было нечего. Мария уехала. Она думала проводить Марию до самого порта, до парохода, на котором она должна была ехать. Но теперь, когда Ханс Якоб болеет, об этом и думать было нельзя. Она все-таки добежала с ней до этого самого места, быстро попрощалась и побежала обратно к сыну. На юге Мария вышла замуж и каждый год писала, что постарается приехать домой на рождество.
Ну, а потом Эдвард умер, а Ханс Якоб вырос и стал добрым работником. Он работал на лесопилке, но не пил. И вот однажды вечером пришел домой он и сказал, что хочет податься в шкипера. У них хорошие заработки, и когда-нибудь он, глядишь, станет управлять своим собственным пароходом. «Тогда я возьму тебя с собой!» — смеялся он. Пошел и нанялся на пароход. И скоро наступил день, когда он должен был уезжать. Она уложила ему вещи в дорогу.
— А может, возьмешь с собой Новый завет? — спросила она.
— Так у нас ведь и нет его, Нового завета-то. Ну, да ничего, а?
— Зато у меня есть губная гармошка, Ханс Якоб. Ты не хочешь взять ее?
— Губная гармошка? Как не хотеть!
И вот пришел этот день, и он уехал. Он не хотел, чтобы она провожала его в порт — там полно народу, а знаешь, я ведь не уверен, что ты сможешь совладать с собой, мать. Она поняла: сам он боялся, что не сумеет совладать с собой, как он говорил. Так и ушел, помахав ей на прощание. Хорошие письма писал мой Ханс Якоб! Деньги он тоже посылал и писал, как она должна тратить их. «Я зарабатываю столько, что даже откладываю по малости на штурманское училище». Но она все равно прятала каждую присланную им ассигнацию, ведь учение в штурманской школе стоит дорого, а когда он вернется домой, так она его обрадует — ни одной бумажки из его денег не потратила.
И вот она стоит на Нутэне, погрузясь в свои мысли. Она снова здесь! И ей вольно на душе. Ветер подхватил ее, сильный ветер, примчавшийся сюда издалека. И вдруг она увидела море — огромное море, у него не было границ. Оно тянулось до самого горизонта, как темное зеркало. В нем отражалось солнце, и это делало черноту его еще чернее. Над морем неподвижно парили на распростертых крыльях птицы, ветер подхватывал их, и они плыли в солнечных лучах. А там, внизу, сновали рыболовные суденышки, подпрыгивая на волнах, скрывающих под собой бездну морскую, глубину которой никто не мерил.
И там плыл пароход.
У нее перехватило дыхание. Она никогда не могла и подумать, что может быть такой большой пароход. Он шел против ветра. Он продвигался вперед против течения, навстречу шторму!
Знающие люди говорили, что в море много таких пароходов и что их ничто не может остановить; только одно на свете есть сильнее такого парохода — это человек, который заставляет его идти в порт. На каждом пароходе находится человек и заставляет его идти в порт! Только одно сильнее — человек: если пароход сильнее бури, то человек сильнее парохода. И никого, никого не будет сильнее Ханса Якоба, когда он станет… Она повернулась и пошла домой.
По дороге она встретила почтальона. И на тебе, у него было письмо для нее от Ханса Якоба. Он писал, что научился хорошо играть на губной гармошке. «Даже шкипер говорит, что я молодец, и скоро я приеду домой». Она спрятала письмо за пазуху. Постояла немного, посмотрела вниз на крутой склон, туда, где жил Эвен, — ведь это там ей повстречался почтальон.
— Эй! — закричала она ему вслед.
Он вернулся.
— Как ты думаешь, эти лыжи из рябины? — спросила она.
— Из рябины? — Он нагнулся и стал разглядывать их, потом сплюнул на снег и сказал:
— Видать, это береза.
Тогда она без колебаний стала спускаться по крутому склону, и снег, взметаемый подолом юбки, разлетался брызгами.
Мой брат
Мать рассказывала, что когда Эдвард был маленький, он часто сидел на каменном приступке и разговаривал со звездами. Чаще всего это бывало по вечерам — он разговаривал с чем-то, что было выше его. Но и по утрам случалось, что он потихоньку сбегал из дому, прежде чем взрослые успевали обуться, и сидел один на холодном камне, а в воздухе начинала подниматься морозная дымка, и новый день уже загорался, обагряя своим пламенем деревья. Иногда взрослые прислушивались к тому, что он говорил. И хотя ни мать, ни отец и словом не обмолвились, все же кое-что из его разговоров со звездами доходило до людей. Его стали считать чудаком. И это решило его судьбу. А к матери издалека приходили старухи — старухи с тощими ногами и злобно поджатыми губами — и предсказывали ему плохую судьбу: мать должна же понимать, что этому мальчику не вырасти. Он ведь давал имена звездам! Но он все-таки вырос. «Он дожил до этого дня», — говорила мать гордо, но в голосе ее был страх: ведь еще всякое может стрястись на жизненном пути.
Эдвард был на десять лет старше меня. Мне всегда казалось, что он мог, как по мановению волшебной палочки, находить исчезавшие вещи — башмак, который нельзя было найти, пропавшую рукавицу, — хотя он же первый и терял эти вещи. Но когда что-то случалось всерьез, то именно к нему мог обратиться всякий, кому пришлось плохо.
Я помню, как это было однажды.
В те годы дома постоянно было голодновато — это было тяжелое время, туман безработицы обволакивал страну. И вот тогда Эдвард каким-то чудом раздобыл стакан абрикосового варенья. А где, так никто и не узнал. Он хранил эту тайну до самой смерти, как спрятанный за пазухой червонец. Но у нас ходили слухи, что он нанялся чистить хлев к кому-то сломавшему себе руку, — угрозами вырвал задаток, потом пошел в лавку и пришел домой с самым ценным трофеем для такого перенаселенного, бедного, но все-таки счастливого дома. Абрикосы золотились, как солнечный свет. Они лежали в хрустальном стакане, превращая понедельник в воскресенье. Они обращали серые будни нашей жизни в праздник — и все это сделал он, его колдовская сила.
Помню, как я плакал от нетерпеливого ожидания.
— Ты думаешь, нам можно будет попробовать? — спрашивал я мать.
— Я не решаюсь и думать об этом, — отвечала она.
Но нам дали попробовать.
И это он принес кроликов. И сильна же была его власть. Сначала он смастерил клетку — и тогда на лбу у него появилась эта глубокомысленная складка, словно защитная маска на лице.
Он обещал сколотить «летние сидушки» одной старухе, сказал он. Слова он тоже был мастер изобретать. «Летние сидушки!» — они потом стали символом в моем доме. Стоило тени от табуретки упасть на пол в кухне, а это могло быть и зимой, как мы начинали смеяться и кричали: «Летние сидушки!»
А однажды он ночью ушел, как вор, хитрый, как вор, храбрый и опасный, каким может быть только грабитель, и все же молитвы и наши сердца были с ним.
Он вернулся с двумя кроликами. Потом мы узнали, что он вовсе не украл их. Он променял старый-престарый велосипед — на нем уже нельзя было ездить, — обменял два шерстяных чулка, непарных, про которые мать забыла, и, кроме того, приплатил еще шестьдесят эре в качестве выкупа. Так я получил кроликов. Их окрестили Ульсеном и фру Ульсен. Он вошел и сказал:
— Ульсен сидит в коридоре.
— Хм?.. — сказала мать строго и испуганно и, схватив тряпку, с ловкостью, выработанной сорока годами тренировки, с быстротой молнии швырнула ее через кухонный стол. — Какой Ульсен?
— Ульсен и фру Ульсен… Они сидят в коридоре…
И вправду они сидели там. Вот таким и должен быть брат, всесильным и всемогущим, как главное действующее лицо комиксов, самый геройский герой.
Он брал меня в лес, когда я был маленьким, и показывал мне все, что там жило и умирало. Мы с ним могли часами стоять вместе над кучей мусора и разглядывать жизнь в этой куче. И если он не знал названий всех этих тварей, то он смело называл их придуманными им самим именами. Я и сейчас еще употребляю эти имена. Они доставляют мне так много радости. Я выдавал их за диалектизмы, когда бывал в столице. Это у нас называют «капустное поле», а это зовется в наших краях гусеницей. Я вынуждал филологов вытаскивать блокноты, чтобы записать эти слова.
Так его удачные выдумки были сохранены для потомства, а наш диалект обогатился.
Это он первый показал мне дятла. Он объяснил, зачем дятел стучит, и сделал так, что я увидел, каким чудом он умудряется сидеть так прямо на толстом стволе дерева. С лисой он общался ежедневно. Заяц разговаривал его голосом, а может быть, это он говорил заячьим. Со змеей мы тоже познакомились. Мы долго стояли и смотрели на нее после того, как он убил ее. Но ему не нравилось убивать. А однажды мы построили мостик. Дело в том, что у нас дома между свинарником и прачечной был узкий лаз. Мы нашли несколько досок и положили их через этот лаз, с крыши на крышу, примерно в трех метрах над землей. Мы подперли их еловыми жердями, которые принесли из лесу, когда стемнело. Сначала он думал, что мы должны были сделать перила, но потом мы пришли к единому мнению, что настоящие мужчины в джунглях ходят по мостикам без перил. Итак, он отправился в путь. На нем был тропический шлем, который он сделал, вывернув наизнанку летнюю шляпу матери, у него был нож в ножнах, привязанный к палке, и запас еды на трое суток. Я же стоял на краю и ждал. Я слышал, как подо мной хрюкают поросята. Над ним же были облака и солнце, а под ним бурное течение Амазонки — ему угрожала смертельная опасность. И тут он свалился вниз. На этот раз он пролежал три недели. Он вывихнул лодыжку. Но за эти три недели он научил меня буквам; и мы вместе отправились в путешествие на пустынный остров Робинзона Крузо. Конечно, он был Робинзоном, а я был Пятницей.
Но иногда он оказывал мне наивысшую честь, которая когда-либо могла быть оказана храброму и непоколебимому, но еще молодому мужчине: он позволял мне быть Робинзоном. Я стоял выпрямившись в кровати, опираясь на его больную ногу, — как и все остальное в нашем имуществе, нога тоже была общей, — и мы вместе гребли и гребли через океан до тех пор, пока не пришел доктор и не снял с ноги повязку.
Потом он стал старше. Он начал гулять с девушками. Я никогда не забуду этого необъяснимо горького чувства, что меня покинул, обманул тот единственный, о ком я никогда не мог даже подумать, что он в состоянии предать, тот, кому принадлежишь. Впервые я остался один на пустынном острове. Робинзон уплыл с другим Пятницей.
Но с наступлением ночи он приходил опять. А однажды я стоял в одной рубашке — было уже раннее утро, и довольно прохладно — стоял, готовый разреветься, и встретил его в дверях кухни.
— Я знаю, где ты был! — сказал я.
Он ответил, что я знаю, видимо, больше, чем он. Потом я подрос и стал сильнее. Мы начали понемногу заниматься боксом — он, завязав одну руку за спиной, а другую подняв вверх, как огромное мощное копье, а я — размахивая двумя руками, как крыльями ветряной мельницы, которые вертелись и наносили удары куда придется. Однажды я заехал ему в глаз. Я был зол, так как он был где-то с девушкой. И я стукнул. Под глазом образовался синяк.
— Я сам виноват, — сказал он взрослым, когда они пришли и собирались разделаться со мной. — Я сказал, пусть ударит!
Он солгал. Но он не мог целую неделю пойти к девушке из-за этого синяка под глазом, а тем временем у него объявился соперник. И однажды вечером он напился. Он пришел домой, и я сразу же увидел, что он не такой, как всегда. Кроме меня его никто не видел. Я действовал тогда с быстротой молнии. Я затащил его в чулан за дверью. Там валялся всякий хлам. Туда никто не ходил. И в кухне было совсем не слышно, если в этом чулане разговаривали. «Лежи здесь!» — приказал я строго. А сам пошел за молоком для кроликов, но, вместо того чтобы пойти к кроликам, вернулся к нему. Я разыскал кусок черствого хлеба и принес ему. Но он ничего не хотел. «Лежи здесь!» — приказал я опять. Я отыскал мешок и положил ему под голову, а потом выбежал на улицу и стал звать его. Снова вбежал в дом ко взрослым и сказал, что не могу понять, куда это он подевался. Отец хотел тут же пойти искать его. Тогда я сказал, что я говорил с соседскими ребятами, и они сказали, что Эдвард, наверно, спешно нанялся подработать — свезти воз сена в город. «А, вот оно что! Почему же он не сказал?» Тем временем Эдвард лежал и спал в чулане. Отец так и не нашел нас — ни тогда, ни потом.
На следующий день я сказал — очень строго (ведь он заслужил это), — что он может гулять с девушкой, но зато никогда больше не должен делать ничего подобного. И он обещал и сдержал слово. Но вот случилось то, что полностью изменило его жизнь и нашу тоже. Он должен был отправиться в море. Он никогда не стремился стать моряком, но дома нельзя было найти работу. В дорогу он взял с собой дедушкин старый моряцкий сундук, связанные матерью носки, которые, несомненно, пригодятся в жару на экваторе, а я дал ему на память шкурку кролика, старого Ульсена. Он очень радовался этому подарку; попеременно то смеялся, то плакал. И вот он уехал. Приходили письма. Я приносил их с собой в школу. Я никогда не был героем в школе, по многим причинам, но с этими письмами ничто не шло в сравнение. Я снова обрел брага. Я снова стал взрослее, так как он был взрослым, стал сильнее, так как он был сильным. А учитель, прочитав письма, сказал, что в них почти не было орфографических ошибок. Через год он вернулся. Теперь он был совсем взрослым мужчиной. А дедушкин сундук выбросил в Ла-Манш, так как он занимал слишком много места на борту. Мать уже была готова рассердиться. Но зато он привез полный мешок вещей ей и нам, а когда наступил вечер, он сел на велосипед и уехал к другой женщине, которая ждала его. Так оно и должно было быть. Может быть, мы никогда не были так одиноки, как в тот вечер, когда он уехал. Он женился и снова отправился в море. И тут началась эта великая война. За день до этого он приехал к нам попрощаться. На этот раз он уезжал из своего собственного дома, но машина проехала мимо места, где мы жили. Я был в это время в магазине. Я услышал, как приближается машина, протянул руку к большому окну и стал махать, я видел его руку, но видел ли он мою? Я не знал. Я снова повернулся к прилавку, выбрал и получил то, зачем пришел: пару хлебцев, зеленое мыло лучшего сорта и катушку ниток. Ну и бог с ним. Так и должно было быть. По ночам я лежал без сна и думал о нем. Я не знал, что такое море. Но в эту зиму, когда он был в море, а весь мир в огне, я словно узнал его. Иногда меня мучил кошмар. Я покрывался холодным потом, простыни становились мокрыми. Мне виделось, как подступают волны, серые, страшные, и корабль то поднимается, то опускается. Но иногда мы получали небольшие конвертики Красного Креста, письма с далеких морей. Они шли кружным путем, чтобы попасть к нам. Они совершали путешествие через всю Швецию. В этих письмах никогда не было жалоб.