Финальный свисток. Я стягиваю с рук вратарские перчатки и бросаю их в публику. Сухого вратаря больше не существует. У меня одно утешение — я все-таки поймал тот роковой мяч. С трибуны бежит ко мне мальчик с золотой клеткой. «Не покидайте футбола! — По его лицу катятся слезы. — Это вам моя любимая колибри». Я беру у мальчика клетку, открываю золотую дверцу, и птица колибри, величиной с майского жука, исчезает в величественном небе стадиона.
Бац! Мяч больно ударяет мне по уху. Кое-как ловлю его. Чтобы прийти в себя, долго играю, стукая мячом о землю.
— Время не тяни! — кричат лагерные.
Разбегаюсь как бы для удара ногой, но бросаю мяч руками на Крутова. Крутов обводит физкультурника, обводит защитников, обводит вратаря, и тут раздается отчаянная трель свистка.
Старшая пионервожатая машет руками.
— Мяч не засчитан. Время истекло.
Времени было еще добрых пять минут, но мы простили старшую вожатую. Это без души надо родиться — быть беспристрастной, когда твою команду кладут на обе лопатки.
— Хорошо стоишь, — сказал мне Крутов после игры. — Только фасонишь. Чуть гол не пропустил зряшный.
5
Я не думал, что могут быть такие огромные костры. В моей жизни еще не было ни одного пионерского костра, хотя я уже вырос из пионеров. На футбольном поле врыли в землю настоящую ель, обложили высохшими елочками, облили бензином и зажгли.
Пламя столбом поднялось к небесам, и все возликовали.
Георгий Матвеевич вскочил на ноги, взмахнул, как дирижер, руками и запел:
Это была не наша песня. Эту песню знала и пела моя мама. У нас были другие песни, но мы постарались подпеть, схватывая на лету слова, и получилось хорошо.
— А теперь, друзья, давайте почитаем стихи. Кто отважится первым?
— Позвольте мне, Георгий Матвеевич.
Вот это да! В сияющий круг вышел тихоня Миша.
Он вышел так, как выходили перед бессмертными героями — перед Гераклом, Ахиллесом, Одиссеем — бессмертные греческие поэты.
Высокий, нежный, не боящийся своей нежности, Миша убрал со лба чесаную свою челку, улыбнулся, вскинул руку к небу и словно взлетел.
Я всегда пропускал эти стихи у Пушкина. Один раз прочитал, и довольно…
Миша ликовал, будто это ему поднесли золотую чашу с тем самым густым пушкинским вином. Он ликовал оттого, что произносит пушкинские слова, которые все золотые.
Мне показалось, что чудо произойдет уже в следующее мгновение — ночь отхлынет, и на небо взойдет неурочная заря.
Стихи кончились, но Миша стоял и смотрел вверх, словно искал улетевшие в пространство строки. И мы все, замерев, смотрели на Мишу и ждали. Он вздохнул, отошел от костра и сел.
— Вот что такое поэзия, — тихо сказал Георгий Матвеевич, но все услышали его голос. Он поднялся. — Миша прочитал удивительно хорошо. И может быть, стоило хоть изредка собираться людям вместе, чтобы послушать только одно стихотворение.
— Миша, — шепнул я, — после твоих стихов…
— Пушкинских… — сказал он.
— …пушкинских, — согласился я, — ничего не хочется слышать. Пошли побродим.
— Пошли, — сказал он.
Мы сели над рекой. Свесили ноги с обрыва.
У костра не видно было, что луна уже взошла. Здесь, за стеной деревьев, ничто не мешало ей светить. Искрила трава, хвоя на елях, сверкали песчинки и река, серебряная от излучины до излучины, вызванивала приглушенно и многоголосо, словно за невидимой дверью собралась празднично одетая толпа веселых людей, придумавших добрую забаву.
Зазвенела пчела. Совсем близко.
— Ты знаешь, — сказал Миша, — она, кажется, села мне на голову.
Я торопливо принялся расстегивать рубашку.
— Что ты делаешь? — удивился Миша.
— Я обмотаю рубашкой руку и схвачу пчелу!
— Не надо, — Миша улыбнулся. — Ну зачем ей меня кусать? Ее в улье ждут. Наверное, слишком много меда набрала.
И я тотчас позавидовал Мише: пчела выбрала для отдыха его голову, не мою.
— Вот и улетела, — сказал Миша.
Мы прислушались, но звон пчелы утонул в ребячьих хлопках: у костра шли танцы.
— Почему бы не предположить, что пчела не есть существо, а только его часть, — сказал Миша. — Ведь даже голова человека еще не человек. А что, если существо — рой. Такое вот существо. Единое, но состоящее из автономного множества. Собственно, и человечество тоже, может быть, единый организм. Ведь он и растет, и развивается, и, по всей вероятности, стареет.
— Значит, ты думаешь, что человечество незрелый плод, и, значит, когда-нибудь оно созреет, а созрев, плод даст семена для новых плодов. Только что он из себя будет представлять — зрелый плод человечества?
Мне всегда нравилось философствовать, только не с кем было. Я ждал, как ответит на мою умность умный Миша. Он засмеялся:
— Ты, видимо, и не подозреваешь, что в своих рассуждениях близок к Аристотелю.
— Ты читал Аристотеля? — У меня даже дыхание перехватило.
— Читал, — сказал Миша чересчур обычным голосом: ему все-таки тоже очень нравилось, что Аристотеля он читал. — В одной из своих работ сей учитель Македонского рассуждает о созревании. Созревание по Аристотелю — вид варения. Он очень смешно рассуждает: «Созревание нарывов — это варение внутренней влаги под действием природного тепла».
Миша вырос в моих глазах еще на три головы. Теперь он был Гулливер перед лилипутом.
— А где ты взял книгу Аристотеля? — спросил я жалобно.
— У себя дома.
— Твои родители… профессора?
— Моя мама на Красилке работает, — сурово сказал Миша. — Книги дедушкины. Он был революционер.
— А как его фамилия?
— Черепнин.
— Улица Черепнина, — вспомнил я.
— Да, это в честь дедушки.
Мне захотелось что-то сделать для Миши, для замечательного нашего Миши — внука отважного революционера.
— У меня есть томик Пушкина, хочешь я тебе его подарю?
— У меня есть дореволюционное собрание сочинений, прекрасно иллюстрированное.
— Миша, а можно мне к тебе прийти?
— Ну конечно, приходи. Мама не любит, когда я даю книги из дедушкиной библиотеки, но ведь исключения даже из правил возможны.
Низко над нами промчалась птица. От полноты счастья — какого удивительного друга послала мне жизнь — я раскрыл руки и шагнул с обрыва в искрящуюся пропасть песчаного пляжа.
Я, конечно, хотел полететь, но — упал. Не больно, хотя и чувствительно.
— Господи, какие дурные бывают люди! — возмутился Миша.
Я вскочил на ноги:
— Не больно.
Миша пошел прочь от обрыва, я вскарабкался на берег, набил песком полны ботинки, кинулся догонять Мишу.
— Может, по лесу погуляем?
— Спать, спать, — сказал он мне, — даже у костра уже угомонились.
6
Дорога незаметно превратилась в тропинку, но это была веселая золотая тропинка, и плотная, и мягкая. Сверху ее будто кто-то песком посыпал. Мы шли босиком, и Георгий Матвеевич тоже. Ногам было тепло, пахло горячей хвоей, но солнце нас не тревожило. Добрые сосны принимали полуденный зной на себя.
Появилась стрекоза. Большая, тяжелая. Повисла над нами, высмотрела все, что ей нужно, и боком, боком унеслась. А за ней прилетели две голубые ниточки. Стали манить нас прочь с тропы, да мы не поддались. Я бы, наверное, ушел за ними, но отряд — это отряд. В отряде и лирика другая, она наполовину с озорством. Души-цветы, собранные вместе, светят столь же прекрасно, как и в одиночестве, но утаивают хрупкость свою, одинокость, да ведь и красоту, пожалуй, тоже, чтоб перед другими не погордиться невзначай.
Голубые стрекозы улетели. Только я уже думал о них — и о первой, большой. И тут сердце мое вздрогнуло. Появилась темная стрекоза. Она была словно осколок звездной безлунной ночи, с крыльями не стрекозиными — с птичьими, густо окрашенными.
Я сошел с тропы. Я забыл об отряде. Пошел за стрекозой. И вот оно, мое диво, перед которым я всегда затаиваюсь и кажусь себе корешком. Высунулся из земли этакий коричневый, причудливый добряк-корешок и сам не знает, зачем он высунулся.
Совсем близко от тропинки стояло, укрывшись стеной зеленого мелкого кустарника, то ли маленькое озеро, то ли большая колдобина. Вода здесь была черная, но прямые лучи полуденного солнца пронзали все тайны, и я видел светящиеся золотом торфяные берега и золотые стебли, выносившие из топких глубин белые лилии. Я посмотрел на это чудо лишь одним взглядом, посмотрел и отпрянул, выскочил на тропинку. Душу мою била мелкая трусливая дрожь: я боялся, что ребята тоже сойдут с тропы, увидят озеро — и белым лилиям придет конец. Стрекозы волновались не напрасно.
Я шел, чуть согнувшись под тяжестью своей тайны, искоса поглядывая на ребят, готовый отвлечь любого, кто сунется направо, где озерцо. Успокоился лишь тогда, когда лес кончился и мы вышли на булыжную дорогу, прямо идущую по топкой, темно-зеленой, посвечивающей водой низине.
Воды становилось все больше и больше, и вот уже засияли бочажины, пошли кочки — болото.
Стрекозы, ударяясь друг о друга крылышками, трещали, низко над водой вились голубые иголочки, только та, которая как ночь, не появлялась. И во всей шири этой черной веселой воды, как звезды, стайками и в одиночестве, — кувшинки.
Девочки кинулись к воде, отважные мальчишки полезли в топь, наловили цветов, и все радовались их золоту, их особому запаху, происшедшему от сладкой гнили болота и чистого утреннего ветра. Сам я в болото не полез, и Миша не полез. Миша о чем-то разговаривал с Георгием Матвеевичем, а я стоял на обочине дороги и глядел через головы ребят на лес, в котором жили и радовались жизни белые лилии.
Эх! Все-таки я двуличный слабак! Когда Крутов выбрался из болота с целым ворохом кувшинок, одарил девочек и пару цветов сунул мне в руки, я взял их, стал нюхать и говорить какие-то глупые слова. Состязался в красноречии с девчонками. А сам ведь горевал по убитым цветам. И ни слова поперек, потому что никто ведь за них не вступился — ни Миша, ни Георгий Матвеевич.
Мы шли по краю дороги, и путь наш отмечали завядшие, брошенные кувшинки: ведь все для человека — лес, поле, болото, цветы!
Я-то знал, что это не так. Я знал другое: человек для цветов, для болота, для поля, леса, неба. Чтобы никогда не иссякла в нем сила удивляться небу, звездам, кувшинкам, ласточке, великану-сосне, детенышу-березке.
Это все я знал, но помалкивал.
И не потому помалкивал, что боялся. Я с этими ребятами даже в школе не встречусь: живем в разных районах. Они меня не защиплют, как щиплют и бьют крепкими носами крепкие цыплята самого слабого своего братца. Не хотелось выскочкой быть. Не хотелось, чтоб мне на досаду кто-то из ребят снова полез за кувшинками. И не в этих ведь ребятах дело, но во всех нас, во всех. Нужно было терпеть до поры до времени, чтобы подняться на защиту всего живого каким-нибудь мамонтом. И я терпел, только чувствовал себя предателем.
Пока вся эта мыслительная карусель кружила мне голову, мы пришли в крошечный городок из одной улицы и одного заводика.
Нас повели смотреть, как строят вагоны для перевозки торфа.
7
В огромном помещении пахло машинным маслом, что-то грохотало, летели искры со станков.
Мы остановились возле одного рабочего — токаря, и Георгий Матвеевич, достав блокнотик, стал задавать рабочему вопросы и записывать. Я не слышал ни вопросов, ни ответов. Оказавшись возле Миши, тронул его за руку:
— Чего они?
— Они ничего, — усмехнулся Миша с обычным своим высокомерием. — Георгий Матвеевич интервьюирует рабочий класс.
— Он корреспондент?!
Корреспонденты были для меня существами неведомыми, как волшебники, и такими же всемогущими и добрыми.
— Внештатный, — усмехнулся Миша. — Ему бы диссертацию писать, а он заметки в «Колотушке» помещает.
— В «Колотушке»?
— Так раньше районная газетка называлась. В революцию. Теперь это, конечно, не «Колотушка», а «Знамя». А ведь замечательное было название у рабочей газеты, правда?
— Хорошее.
— Ты не понял. — Миша покачал головой. — «Колотушка» не от слова «колотить», а от слова «будить». Раньше по казармам ходили специальные сторожа — хожалые — и гремели колотушками. Это деревянный шарик на веревке и деревянный брусок. Звук получался не очень громкий, но чувствительный, поднимал рабочих на ночную смену.
— Интересно, — сказал я и слукавил. Миша и впрямь рассказывал интересное, но я весь был поглощен «интервью-ированием». Ведь на моих глазах рождалась настоящая заметка, которая будет напечатана настоящими печатными буквами в настоящей газете.
Георгий Матвеевич все еще кричал рабочему вопросы на ухо — в грохоте иначе и не расслышать, — а рабочий столь же громко кричал свои ответы на ухо корреспонденту, но мне не дали досмотреть всю эту процедуру. Молодой парень, который показывал нам завод, повел нас в соседний цех.
И первое, что я увидел здесь, — жидкий раскаленный металл, лившийся из чана тонкой белой струей.
Это была та дивная влага, которая манила подставить под свою живую струю ладони. Я видел текучий белый металл, частицу солнца, впервые, но сразу понял: это мой очень близкий родственник, очень дорогой, с которым мы когда-то расстались на минутку, а расставание случилось на тьму веков. Жизнью своей эта капля солнца была ровней нам, людям, да только, выйдя из огня, мы уже не можем обернуться огнем, не потеряв самих себя.
А что, если!.. Ну а что, если!..
— Ты бы хотел стать каплей огня? — спросил я Мишу.
Он посмотрел на меня презрительно, презрительно пожал плечами:
— Ох уж эти мне поэтические истерики! Все саламандры!
Он отошел от меня, и я понял: нет у меня друга, Миша мне другом никогда не станет. Он не понял меня, а объяснить ему о родстве людей и огня, о невозможности жить одной жизнью я не смог бы, да он, видно, и слушать меня не захочет.
Металл разлили по формам. И на наших глазах кусочек полуденного белого солнца становился вечерним, красным.
«Если быть огнем, так только на Солнце, — сказал я себе. — На Земле огонь не живуч».
8
Нас вкусно и сытно покормили в рабочей столовой, и мы пошли за Георгием Матвеевичем, по городку — строем, а за околицей — гурьбой.
Мы пришли к железной дороге с узкими рельсами. Скоро нас догнал игрушечный паровозик с игрушечными вагонами. Мы помахали ему, и паровозик остановился, подождал, пока мы заберемся в вагоны, и только потом отправился в свой путь.
Мы ехали в гости к писателю. Не к памятнику, не в музей — к живому, у которого было много книг, которого заметил Горький и которого я пока что не читал, но теперь обязательно прочитаю, потому что он не просто писатель, а писатель-земляк.
Вагоны были маленькие, узкие, но людей ехало немного, и нам достались сидячие места. Девочки да и ребята, находившись, задремали, а я ничего не хотел упустить в этом первом своем походе, смотрел в окно, а за окном плыла, покачиваясь, шоколадная страна торфяных разработок.
Покинули мы вагончики не в добрый час. Паровозик убежал, и мы остались один на один с черной тучей. Троица обезумевших коней мчала свинцово-тяжелую колесницу, но вот у них пошел разлад, кони, поднимаясь на дыбы, рвали колесницу каждый в свою сторону, но она шла уже своим ходом, шла как с горы, ускоряя движение, подминая мраком небо и землю. Упрямцы кони попали под колесницу, и, как только туча переехала их, небо треснуло надвое, и в трещине промелькнул на мгновение иссиня-белый свет седьмого неба. И тотчас все эти семь небес рухнули нам на голову. Как слепые мышата, кинулись мы бежать. И мое сердце бывалого лесовика объяла тревога. Мы бежали не в ложбину, где рос подлесок, а в корабельный сосновый бор — в любимое место молний. Я побежал что было силы, стремясь догнать Георгия Матвеевича и сказать ему — не от дождя надо спасаться, от грозы. И никак не мог его догнать. А когда, наконец, он остановился и повернулся к нам, счастливо улыбаясь, разведя обе руки — так наседка собирает цыплят под крылья, — лес уже кончился, и там, где он кончился, начиналась улица.